Порою ястреб, паривший высоко в поднебесном просторе, со свистом как стрела падал вниз, в заросли ивняка. Другого движения не было заметно, но на склонах холмов и в кукурузных полях скрывались в засаде люди.
В два часа пополудни тишина была нарушена. По ту сторону Вида, в лагере Осман-паши, замелькали турецкие фески и сверкнуло оружие. Румынские дозорные, притаившиеся на нашей стороне, немедленно вышли из прикрытий, заслонив глаза от солнца, внимательно всмотрелись в тот берег и приготовили.
Густые полчища османов хлынули из оврагов и долин к мосту морем Вид. Наши кавалеристы вскочили в седла и умчались. Турецкие части, вытянувшиеся в колонну при переходе через каменный мост, растеклись по фронту и быстро развернулись в стрелковые цепи.
Тихая долина реки заполнилась людьми. Покой разорвали выстрелы: это отходили аванпосты нашей конницы. Потом заговорили орудия из Дольны-Дубника. После в рядах противника взметнулось серое облако дыма, суматоха, и воздух огласили протяжные вопли. Затем раз-мирон но, поело каждого удара орудийного грома, молнии стали вонзаться во вражеские батальоны, разрывая кромсая их тесный строй.
Однако стрелковые цепи приближались, за ними следовали и колонны. Пушки били все чаще и чаще по гуще наступающих, когда внезапно с моста Дольны-Дубника понеслись полки наших рошиоров в красных мундирах и, словно кровавый поток, хлынули по откосу. За ними темной волной помчались драгуны.
Орудия заговорили еще громче. Батальоны врагов дрогнули, их артиллерия беспорядочно металась, ища удобную позицию, всадники рассыпались по полю и стали заходить с флангов.
Из высокой кукурузы, подступавшей к берегу Вида, затрещали выстрелы карабинов. Легкие дымки, словно от попыхивающей трубки, поднялись над зелеными полями, и вскоре короткий треск отдельных выстрелов слился в непрерывный гул; затем стрельба на какое-то мгновение утихла; но вот воздух огласил новый мощный залп, и выстрелы загремели то вразнобой и отрывисто, то сливаясь в сплошной гул... Вражеские батальоны смешались и начали перестраиваться в длинные шеренги; один за другим падали под пулями солдаты; огненные разрывы снарядов сметали целые массы людей. Их ряды быстро шли вперед, но в конце концов свинцовый град остановил турок. Стрелковые цепи повернули назад, сбились в кучи и залегли; неся огромные потери, колонны дрогнули и остановились.
В этот миг долину огласил гневный клич кавалерийских труб. Красный поток рошиоров ринулся вперед, как ураган, сверкая, обнажились сабли, опустились пики, и тысячи значков затрепетали на ветру; всадники припали к лукам, топот лошадиных копыт потряс землю; словно вихрь обрушился на полки неверных...
Услышав удалое гиканье, турецкие колонны отпрянули. Рошиоры и простые кавалеристы, рассыпавшись по полю, в своем стремительном набеге ударили по вражеской стене; свистели сабли, пики пронзали людей, всюду кипели яростные схватки. Пушки и карабины замолчали; только рев атакующих и вопли изрубленных вздымались к небу песнью ярости и ненависти.
Обратившись в беспорядочное бегство, побежденные османы повернули к мосту через Вид. Но наши кавалеристы мчались вслед, распластавшись, словно большие хищные птицы. Они прижали к мосту остатки вражеских полков и разметали их как буря. Беглецы, перебравшись на ту сторону, рассеялись по долинам, кукурузным полям и зарослям, а в это время с нашей стороны снова заговорили карабины.
Постепенно стрельба умолкла; последний выстрел словно поставил заключительную точку, и снова воцарилась тишина.
В этот день не было отдано приказа хоронить убитых, и когда закат рассыпал свои золотые отблески по Виду, на пустынных берегах стояла глубокая тишина. Убитые турки словно вихрем разбросаны были по полю вперемежку с оружием и неподвижными конскими телами. Там же лежало и трое наших: два рошиора и один простой кавалерист.
Молчали заросли ивняка; как и утром, резко вскрикивали чайки, медленно паря над бесчисленными осколками водного зеркала. Стаи чибисов блуждали с болота на болото, издавая жалобные крики, похожие на мяуканье. Вдалеке на востоке глухо рокотали пушки, и воздух прорезывали огненные отблески.
Сумерки постепенно угасали, а эти трое юношей спали непробудным сном.
Один из рошиоров лежал на земле скрючившись, повернув лицо кверху; его правая рука застыла на пике, а левая была прижата к груди, словно пытаясь вырвать что-то. Второй лежал на боку, пика его сломалась, руки со сжатыми кулаками вытянулись вдоль тела, и широко открытые остекленевшие глаза злобно смотрели куда-то вдаль, на горизонт. Кавалерист с закрытыми глазами, казалось, спал, обратив лицо к небу и раскинув руки. По его спокойному лицу, на котором черными полосками выделялись брови и усы, сонной лаской пробегало дуновение вечернего ветра.
Так лежали они все трое, а ветви ивняка дрожали и шелестели на ветру, словно бормоча непонятную песню.
Оба рошиора были горожанами, сыновьями зажиточных торговцев. Они выросли в довольстве, без нужды и горя, повидали много городов и сел, многому учились. Матери оплакивали их еще заранее, ведь их ожидала спокойная, счастливая жизнь. Но они оставили плачущих матерей, расстались с богатством и пошли сражаться за свою страну. Погибли они достойно, и не нужно им теперь богатства, ничего не нужно... Воздадут им по заслугам, напишут о них красивые слова в газетах, восхваляя их любовь к родине; ведь они оставили мать, отца и все достояние и пошли воевать! И смерть эта возвысит их гораздо более, чем вся их жизнь, которая прошла бы без больших страстей и порывов.
Да, много будут говорить об этих истинных героях — но только не о тебе, безымянный простой кавалерист; не будут хвалить тебя в газетах, как великого храбреца. Не оставлял ты ни добра, ни имения, был ты беден и унижен, и звали тебя просто Василе, сын Тудора.
Всю жизнь боролся твой отец с нуждой, и редко приходилось ему улыбаться. Если бывал он разъярен, то бил твою мать, а если видел, что ты плачешь, то кричал и колотил и тебя. Когда становилось ему горько, он шел в корчму и отводил там душу; тогда он делался добрее, забывал на время свои невзгоды, целовал жену, а тебя заставлял петь и плясать.
Подрос ты, младшие твои братья оставались дома, а тебя посылали пасти скотину на выгон среди болот. Там научился ты играть па дудке и петь веселые припевки, танцуя хору. Много ночей проводил ты в рощах и лугах со своими сверстниками. Вы разводили костры из хвороста и, освещенные красными отблесками огня, рассказывали сказки, а звон конских копыт разносился далеко в тишине полей. Хлестали тебя ветры и дожди, застигали бури, засыпали ледяными иглами осенние вьюги.
И неожиданно ты выровнялся в красивого парня, стройного и сильного, крепкого, как дуб. Журчание вод и шепот леса были для тебя песней, знакомой с детства, а душа твоя сроднилась с безграничными далями. Нелегко тебе жилось, тяжек был твой труд, взвалил ты на свои плечи убогое хозяйство отца; и вот пришло в родной дом довольство, а твоя забитая, униженная мать смогла вздохнуть спокойно.
Помнишь ли ты, Василе, веселую хору в своем селе? По воскресеньям и в праздники двор Иона Секэряну, того, у которого было шесть дочерей, заполнялся народом; приходил Димаке со скрипкой и его цыганка с кобзой. А девушки с цветами в волосах и в узорчатых рубашках плясали, взявшись за руки, с парнями в зеленых, туго затянутых кушаках, в широких шляпах, разукрашенных павлиньими перьями и бисером. Жарко заливалась скрипка Димаке, а его молодая цыганка с глазами, словно угли, склонившись, играла на звенящей кобзе и сама напевала гортанным нежным голосом. С каким жаром водил ты брыуль, как громко пел, а когда наступал вечер и тишина сходила на деревню, слышался только твой голос вместе с нежной мелодией скрипки и бормотанием кобзы. В прозрачных вечерних сумерках вы провожали девушек домой, а музыканты шли следом; в узких проулках, под ветвями деревьев, тени становились все гуще, смех и возгласы звучали приглушенно, потом ночь простирала свой таинственный покров, а немного спустя где-то вдали замолкала и песнь музыкантов.
Помнишь ли ты, Василе, девушек, с которыми водил дружбу? Ты любил их, танцевал хору только с ними и крепко обнимал их по вечерам, провожая домой. Но одно за другим ушли легкие увлечения, и пришла большая любовь, которая завладела всей твоей душой, принесла за собой дни жгучего страдания и бессонные ночи.
Так, в любви, прошли осень, зима и весна; а весна эта была самая прекрасная из всех: и в лугах цвело больше цветов, и, казалось, тропки были укромнее. Но вот внезапно твое счастье развеялось,— загремела труба войны.
Накануне дня твоей отправки ты напился с парнями, распевал во все горло и кричал, что идешь схватиться с турком. А когда настал вечер, ты пришел в себя, словно дунул кто тебе в глаза, и пошел ты к своей милой, с которой был уже обручен. Вытерла девушка слезы, и просидели вы всю ночь, глядя друг на друга. Она спросила тебя: «Куда ты идешь?» Ты ответил: «Идем мы далеко, драться с турком...» А девушка сказала: «Может, смилостивятся господь и божья матерь, и ты вернешься живой...» Поговорили вы о том, как заведете свое хозяйство, где поставите дом, сколько земли засеете... и снова замолчали. А часы летели, и постепенно жаркая страсть захватила ваши сердца, налетела и увлекла в каком-то вихре. На заре, когда ты уходил, девушка рыдала, как безумная, а ты вскочил в седло и поехал. Когда же в конце улицы ты обернулся назад, Руксанда уже не плакала, а стояла на пороге и блуяедающими глазами смотрела тебе вслед.
Так и кончилась ваша любовь. Отправился ты с кавалерийским полком на войну без страха и без сожалений. Думал ты: что на роду написано, того не миновать; а кроме того, ты знал, что от турка да от татарина еще дедам твоим худо приходилось. Может, теперь и настал для нехристей день расплаты.
Перешел ты Дунай, услышал грохот пушек, и вскипела у тебя кровь в жилах. Как сыграли горны сигнал к атаке, ринулся ты вперед, словно подхваченный ураганом, и разил неверных саблей; опьянил тебя запах пороха, разъярился ты, закричал... и внезапно пуля впилась в сердце, принадлежащее твоей милой. Упал ты, раскинулся на земле и заснул навеки.
Вот и ночь настала; смолкли чайки и чибисы. Только ветер с легким шорохом колышет заросли ивняка. Умер ты, угасло доброе сердце. Никогда в жизни не бранился ты понапрасну, не обижал ни вдовы, ни сироты, не делал зла ближнему твоему. Чистая душа была у тебя, и погиб ты с честью.
Дома, в селе, твоя Руксанда узнает когда-нибудь, что не вернешься ты более, но горе ее не дойдет до тебя, к твоему холодному ложу. Другим будут играть и петь Димаке с цыганкой, а ты будешь отдыхать, ибо кончились твои радости. Лишь иногда в зимние ночи у натопленной печи люди с честной душой помянут твое имя, брат Василе, и будут говорить о тебе тихими голосами, как о гордом дубке, поваленном бурей.
ЛЕС
Много старых историй слышал я от дедушки Маноле. Время от времени у него воскресали воспоминания о молодости, навсегда уснувшей, и всякий раз, когда он рассказывал свои истории, в печке, как сейчас помню, пылал огонь, и осенний ветер, вздыхая, бился в окна. Его речей я точно передать не могу, теперь я их больше не слышу, ибо дед мой давно отправился в царство теней. Но все же кое-что сохранилось в душе и в памяти моей, и подчас, когда я остаюсь один, мне чудится его тихий голос — передо мною встают видения прошлого.
— В былые времена,— так, помнится, сказывал дедушка Маноле,— знавал я там, за горами, одного лесника по имени Войня...
На пятнадцать тысяч фэлчь тянулись леса Антилешти — дремучая, непроходимая чаща. На опушке, у Ионовой пасеки, стоял домик лесника Войни, а в ложбинке под яблонями было у него с десяток ульев. Среди яблонь и ульев пробивался в траве Олений ручей. Поодаль торчал журавль старого колодца.
— Знаешь,— говорил Войня,— избушку отстроил я себе заново. Тут от старых стен только гнилые бревна оставались. А вот колодец какой есть, такой и был, вода в нем чистая, как слеза... Люди называют его Ионов колодец... А рядом Ионова пасека... Вот здесь, у ручья, пчелиные колоды стояли. Жил тут раньше какой-то Ион... да никто уж о нем и не помнит, и никто теперь не знает, что это за человек был. Жил он здесь, пока не помер...
И Войня, приземистый человек с черными усами, оглядывался вокруг, а потом задумчиво устремлял свои маленькие глазки на темный бор. словно размышлял об иной жизни, которая некогда текла здесь, словно думал об Ионе... Кто знает, что это была за горемычная христианская душа! Потом Войня вдруг оборачивался и пристально смотрел на свою жену Мэриуку. Высокая и стройная, в домотканой юбке, туго стянутой под грудью узеньким цветным пояском, в белоснежной рубашке, она выскальзывала из двери и бесшумно бежала по травке к колодцу. Туго заплетенные косы короной лежали вокруг ее головы. Бледная, с грустными глазами, Мэриука казалась больной.
Однажды я спросил лесника:
— Что с твоей женой, Войня?
— Что с ней может быть? Да ровно ничего! Что ты, не знаешь этих баб? — II он посмотрел ей вслед своими маленькими глазками, похожими на две капельки дегтя. Затем попытался отвлечь мое внимание от жены: — Посмотри-ка на эти ульи... Настоящие крепости пчелиные. Как-то поймал я в дупле дерева один рой, а теперь, видишь, какой пчельник развел! Что ж! Надо же человеку хоть когда-нибудь потешить себе душу каплей меду... Каждый делает что может...
С деревянной бадейкой в руках Мэриука подошла по траве к дому и скрылась в черном проеме дверей. Покой царил на этой лесной опушке, безмятежный покой,— ни один лист не шелохнется, только солнечные блики трепещут и играют, а в непроглядной гуще листвы — ни звука. Не билось больше сердце леса, угомонились и ветры... Бежал ручей, дробя свет в воде и легко качая цветы и травы; пчелы в солнечных лучах казались золотыми искрами. В этом уголке большого мира покой вливался мне в душу.
Я довольно часто ходил в те места по разным своим делам: то за дровами, то за сыром на сыроварню, стоявшую на большой поляне у Соломонешти. Иногда забредал я в глубь леса и там подстерегал косуль. И почти всегда выходило как-то, что по дороге встречался с Войней, а на обратном пути ненадолго останавливался на пасеке, чтобы отдохнуть на завалинке у дома и освежить горло прозрачной водой из Ионова колодца.
Особенно полюбилась мне самая сердцевина этого леса, густа т чаща среди скал. Там, в глуши, под сводами вековых деревьев, лежали сумеречные тени, и редко-редко яркие солнечные пятна ожпвляли мягкий ковер блекло-желтой травы. Птицы сюда не залетали: их отпугивало это уединенное место. Олений ручей с неумолчным мягким журчанием бежал по серым уступам скал, осыпая брильянтовыми брызгами густой темно-зеленый мох на берегу. И под его лепет, в тиши, у подвижного зеркала волн, иногда, вынырнув внезапно из кустарника, как из темной пещеры, появлялась серая косуля и замирала в грациозной позе, словно высеченная из камня. Но большей частью здесь царило такое всеобъемлющее безмолвие, что я слышал биение своего сердца; изредка вдали трубил рог, и звук его доносился до меня приглушенно и печально, словно исходил из недр земли.
Я бродил под огромными буками, обсыпанными желудями. Иногда меня сопровождал Войня. Молчал я, молчал и он, пробираясь среди кустарников по сырой тропке, утопающей в густоп зелени. Ближе к опушке становилось светлее, и с выгона доносилось позвякивание колокольчиков барских коров. Колокольчики звенели тихо, на разные голоса, одни глухо, другие звонко — целая гамма мягких звуков переливалась, словно далекая песня, безмятежно легкая мелодия невидимых колоколов.
В последнее время у лесника, ходившего со мною, взгляд сделался каким-то отсутствующим, а лицо хмурилось, словно на душе у него было большое горе. Что-то его мучило, и хотя он ничего не говорил, но я это чувствовал. Случалось, что он покидал меня на выгоне или в лесу и возвращался к себе в избушку.
— Я на минутку забегу домой... Забыл наказать жене... что передать барину, если он заедет.
Лесник уходил. Я наблюдал за ним и видел, как, приближаясь к опушке, он ускорял шаги. Спустя некоторое время он возвращался ко мне,— обычно я уже сидел в засаде с ружьем наготове; он пристраивался рядом со мной и тогда, отдышавшись и успокоившись, сидел так тихо и молчаливо, что я часто забывал о его присутствии.
Жена его Мэриука по-прежнему была все такой же худенькой и печальной, а несколько раз я заставал ее с заплаканными глазами.
Однажды я столкнулся с барином — как раз в тот момент, когда он уезжал с Ионовой пасеки верхом на вороном коне. Он встретил меня улыбкой, осветившей его приветливое мужественное лицо, и спросил:
— Не видел ли ты Войню? Я искал его и на сыроварне, да не нашел...
Я тоже Войню не видал и теперь уж помню, что ответил барину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
В два часа пополудни тишина была нарушена. По ту сторону Вида, в лагере Осман-паши, замелькали турецкие фески и сверкнуло оружие. Румынские дозорные, притаившиеся на нашей стороне, немедленно вышли из прикрытий, заслонив глаза от солнца, внимательно всмотрелись в тот берег и приготовили.
Густые полчища османов хлынули из оврагов и долин к мосту морем Вид. Наши кавалеристы вскочили в седла и умчались. Турецкие части, вытянувшиеся в колонну при переходе через каменный мост, растеклись по фронту и быстро развернулись в стрелковые цепи.
Тихая долина реки заполнилась людьми. Покой разорвали выстрелы: это отходили аванпосты нашей конницы. Потом заговорили орудия из Дольны-Дубника. После в рядах противника взметнулось серое облако дыма, суматоха, и воздух огласили протяжные вопли. Затем раз-мирон но, поело каждого удара орудийного грома, молнии стали вонзаться во вражеские батальоны, разрывая кромсая их тесный строй.
Однако стрелковые цепи приближались, за ними следовали и колонны. Пушки били все чаще и чаще по гуще наступающих, когда внезапно с моста Дольны-Дубника понеслись полки наших рошиоров в красных мундирах и, словно кровавый поток, хлынули по откосу. За ними темной волной помчались драгуны.
Орудия заговорили еще громче. Батальоны врагов дрогнули, их артиллерия беспорядочно металась, ища удобную позицию, всадники рассыпались по полю и стали заходить с флангов.
Из высокой кукурузы, подступавшей к берегу Вида, затрещали выстрелы карабинов. Легкие дымки, словно от попыхивающей трубки, поднялись над зелеными полями, и вскоре короткий треск отдельных выстрелов слился в непрерывный гул; затем стрельба на какое-то мгновение утихла; но вот воздух огласил новый мощный залп, и выстрелы загремели то вразнобой и отрывисто, то сливаясь в сплошной гул... Вражеские батальоны смешались и начали перестраиваться в длинные шеренги; один за другим падали под пулями солдаты; огненные разрывы снарядов сметали целые массы людей. Их ряды быстро шли вперед, но в конце концов свинцовый град остановил турок. Стрелковые цепи повернули назад, сбились в кучи и залегли; неся огромные потери, колонны дрогнули и остановились.
В этот миг долину огласил гневный клич кавалерийских труб. Красный поток рошиоров ринулся вперед, как ураган, сверкая, обнажились сабли, опустились пики, и тысячи значков затрепетали на ветру; всадники припали к лукам, топот лошадиных копыт потряс землю; словно вихрь обрушился на полки неверных...
Услышав удалое гиканье, турецкие колонны отпрянули. Рошиоры и простые кавалеристы, рассыпавшись по полю, в своем стремительном набеге ударили по вражеской стене; свистели сабли, пики пронзали людей, всюду кипели яростные схватки. Пушки и карабины замолчали; только рев атакующих и вопли изрубленных вздымались к небу песнью ярости и ненависти.
Обратившись в беспорядочное бегство, побежденные османы повернули к мосту через Вид. Но наши кавалеристы мчались вслед, распластавшись, словно большие хищные птицы. Они прижали к мосту остатки вражеских полков и разметали их как буря. Беглецы, перебравшись на ту сторону, рассеялись по долинам, кукурузным полям и зарослям, а в это время с нашей стороны снова заговорили карабины.
Постепенно стрельба умолкла; последний выстрел словно поставил заключительную точку, и снова воцарилась тишина.
В этот день не было отдано приказа хоронить убитых, и когда закат рассыпал свои золотые отблески по Виду, на пустынных берегах стояла глубокая тишина. Убитые турки словно вихрем разбросаны были по полю вперемежку с оружием и неподвижными конскими телами. Там же лежало и трое наших: два рошиора и один простой кавалерист.
Молчали заросли ивняка; как и утром, резко вскрикивали чайки, медленно паря над бесчисленными осколками водного зеркала. Стаи чибисов блуждали с болота на болото, издавая жалобные крики, похожие на мяуканье. Вдалеке на востоке глухо рокотали пушки, и воздух прорезывали огненные отблески.
Сумерки постепенно угасали, а эти трое юношей спали непробудным сном.
Один из рошиоров лежал на земле скрючившись, повернув лицо кверху; его правая рука застыла на пике, а левая была прижата к груди, словно пытаясь вырвать что-то. Второй лежал на боку, пика его сломалась, руки со сжатыми кулаками вытянулись вдоль тела, и широко открытые остекленевшие глаза злобно смотрели куда-то вдаль, на горизонт. Кавалерист с закрытыми глазами, казалось, спал, обратив лицо к небу и раскинув руки. По его спокойному лицу, на котором черными полосками выделялись брови и усы, сонной лаской пробегало дуновение вечернего ветра.
Так лежали они все трое, а ветви ивняка дрожали и шелестели на ветру, словно бормоча непонятную песню.
Оба рошиора были горожанами, сыновьями зажиточных торговцев. Они выросли в довольстве, без нужды и горя, повидали много городов и сел, многому учились. Матери оплакивали их еще заранее, ведь их ожидала спокойная, счастливая жизнь. Но они оставили плачущих матерей, расстались с богатством и пошли сражаться за свою страну. Погибли они достойно, и не нужно им теперь богатства, ничего не нужно... Воздадут им по заслугам, напишут о них красивые слова в газетах, восхваляя их любовь к родине; ведь они оставили мать, отца и все достояние и пошли воевать! И смерть эта возвысит их гораздо более, чем вся их жизнь, которая прошла бы без больших страстей и порывов.
Да, много будут говорить об этих истинных героях — но только не о тебе, безымянный простой кавалерист; не будут хвалить тебя в газетах, как великого храбреца. Не оставлял ты ни добра, ни имения, был ты беден и унижен, и звали тебя просто Василе, сын Тудора.
Всю жизнь боролся твой отец с нуждой, и редко приходилось ему улыбаться. Если бывал он разъярен, то бил твою мать, а если видел, что ты плачешь, то кричал и колотил и тебя. Когда становилось ему горько, он шел в корчму и отводил там душу; тогда он делался добрее, забывал на время свои невзгоды, целовал жену, а тебя заставлял петь и плясать.
Подрос ты, младшие твои братья оставались дома, а тебя посылали пасти скотину на выгон среди болот. Там научился ты играть па дудке и петь веселые припевки, танцуя хору. Много ночей проводил ты в рощах и лугах со своими сверстниками. Вы разводили костры из хвороста и, освещенные красными отблесками огня, рассказывали сказки, а звон конских копыт разносился далеко в тишине полей. Хлестали тебя ветры и дожди, застигали бури, засыпали ледяными иглами осенние вьюги.
И неожиданно ты выровнялся в красивого парня, стройного и сильного, крепкого, как дуб. Журчание вод и шепот леса были для тебя песней, знакомой с детства, а душа твоя сроднилась с безграничными далями. Нелегко тебе жилось, тяжек был твой труд, взвалил ты на свои плечи убогое хозяйство отца; и вот пришло в родной дом довольство, а твоя забитая, униженная мать смогла вздохнуть спокойно.
Помнишь ли ты, Василе, веселую хору в своем селе? По воскресеньям и в праздники двор Иона Секэряну, того, у которого было шесть дочерей, заполнялся народом; приходил Димаке со скрипкой и его цыганка с кобзой. А девушки с цветами в волосах и в узорчатых рубашках плясали, взявшись за руки, с парнями в зеленых, туго затянутых кушаках, в широких шляпах, разукрашенных павлиньими перьями и бисером. Жарко заливалась скрипка Димаке, а его молодая цыганка с глазами, словно угли, склонившись, играла на звенящей кобзе и сама напевала гортанным нежным голосом. С каким жаром водил ты брыуль, как громко пел, а когда наступал вечер и тишина сходила на деревню, слышался только твой голос вместе с нежной мелодией скрипки и бормотанием кобзы. В прозрачных вечерних сумерках вы провожали девушек домой, а музыканты шли следом; в узких проулках, под ветвями деревьев, тени становились все гуще, смех и возгласы звучали приглушенно, потом ночь простирала свой таинственный покров, а немного спустя где-то вдали замолкала и песнь музыкантов.
Помнишь ли ты, Василе, девушек, с которыми водил дружбу? Ты любил их, танцевал хору только с ними и крепко обнимал их по вечерам, провожая домой. Но одно за другим ушли легкие увлечения, и пришла большая любовь, которая завладела всей твоей душой, принесла за собой дни жгучего страдания и бессонные ночи.
Так, в любви, прошли осень, зима и весна; а весна эта была самая прекрасная из всех: и в лугах цвело больше цветов, и, казалось, тропки были укромнее. Но вот внезапно твое счастье развеялось,— загремела труба войны.
Накануне дня твоей отправки ты напился с парнями, распевал во все горло и кричал, что идешь схватиться с турком. А когда настал вечер, ты пришел в себя, словно дунул кто тебе в глаза, и пошел ты к своей милой, с которой был уже обручен. Вытерла девушка слезы, и просидели вы всю ночь, глядя друг на друга. Она спросила тебя: «Куда ты идешь?» Ты ответил: «Идем мы далеко, драться с турком...» А девушка сказала: «Может, смилостивятся господь и божья матерь, и ты вернешься живой...» Поговорили вы о том, как заведете свое хозяйство, где поставите дом, сколько земли засеете... и снова замолчали. А часы летели, и постепенно жаркая страсть захватила ваши сердца, налетела и увлекла в каком-то вихре. На заре, когда ты уходил, девушка рыдала, как безумная, а ты вскочил в седло и поехал. Когда же в конце улицы ты обернулся назад, Руксанда уже не плакала, а стояла на пороге и блуяедающими глазами смотрела тебе вслед.
Так и кончилась ваша любовь. Отправился ты с кавалерийским полком на войну без страха и без сожалений. Думал ты: что на роду написано, того не миновать; а кроме того, ты знал, что от турка да от татарина еще дедам твоим худо приходилось. Может, теперь и настал для нехристей день расплаты.
Перешел ты Дунай, услышал грохот пушек, и вскипела у тебя кровь в жилах. Как сыграли горны сигнал к атаке, ринулся ты вперед, словно подхваченный ураганом, и разил неверных саблей; опьянил тебя запах пороха, разъярился ты, закричал... и внезапно пуля впилась в сердце, принадлежащее твоей милой. Упал ты, раскинулся на земле и заснул навеки.
Вот и ночь настала; смолкли чайки и чибисы. Только ветер с легким шорохом колышет заросли ивняка. Умер ты, угасло доброе сердце. Никогда в жизни не бранился ты понапрасну, не обижал ни вдовы, ни сироты, не делал зла ближнему твоему. Чистая душа была у тебя, и погиб ты с честью.
Дома, в селе, твоя Руксанда узнает когда-нибудь, что не вернешься ты более, но горе ее не дойдет до тебя, к твоему холодному ложу. Другим будут играть и петь Димаке с цыганкой, а ты будешь отдыхать, ибо кончились твои радости. Лишь иногда в зимние ночи у натопленной печи люди с честной душой помянут твое имя, брат Василе, и будут говорить о тебе тихими голосами, как о гордом дубке, поваленном бурей.
ЛЕС
Много старых историй слышал я от дедушки Маноле. Время от времени у него воскресали воспоминания о молодости, навсегда уснувшей, и всякий раз, когда он рассказывал свои истории, в печке, как сейчас помню, пылал огонь, и осенний ветер, вздыхая, бился в окна. Его речей я точно передать не могу, теперь я их больше не слышу, ибо дед мой давно отправился в царство теней. Но все же кое-что сохранилось в душе и в памяти моей, и подчас, когда я остаюсь один, мне чудится его тихий голос — передо мною встают видения прошлого.
— В былые времена,— так, помнится, сказывал дедушка Маноле,— знавал я там, за горами, одного лесника по имени Войня...
На пятнадцать тысяч фэлчь тянулись леса Антилешти — дремучая, непроходимая чаща. На опушке, у Ионовой пасеки, стоял домик лесника Войни, а в ложбинке под яблонями было у него с десяток ульев. Среди яблонь и ульев пробивался в траве Олений ручей. Поодаль торчал журавль старого колодца.
— Знаешь,— говорил Войня,— избушку отстроил я себе заново. Тут от старых стен только гнилые бревна оставались. А вот колодец какой есть, такой и был, вода в нем чистая, как слеза... Люди называют его Ионов колодец... А рядом Ионова пасека... Вот здесь, у ручья, пчелиные колоды стояли. Жил тут раньше какой-то Ион... да никто уж о нем и не помнит, и никто теперь не знает, что это за человек был. Жил он здесь, пока не помер...
И Войня, приземистый человек с черными усами, оглядывался вокруг, а потом задумчиво устремлял свои маленькие глазки на темный бор. словно размышлял об иной жизни, которая некогда текла здесь, словно думал об Ионе... Кто знает, что это была за горемычная христианская душа! Потом Войня вдруг оборачивался и пристально смотрел на свою жену Мэриуку. Высокая и стройная, в домотканой юбке, туго стянутой под грудью узеньким цветным пояском, в белоснежной рубашке, она выскальзывала из двери и бесшумно бежала по травке к колодцу. Туго заплетенные косы короной лежали вокруг ее головы. Бледная, с грустными глазами, Мэриука казалась больной.
Однажды я спросил лесника:
— Что с твоей женой, Войня?
— Что с ней может быть? Да ровно ничего! Что ты, не знаешь этих баб? — II он посмотрел ей вслед своими маленькими глазками, похожими на две капельки дегтя. Затем попытался отвлечь мое внимание от жены: — Посмотри-ка на эти ульи... Настоящие крепости пчелиные. Как-то поймал я в дупле дерева один рой, а теперь, видишь, какой пчельник развел! Что ж! Надо же человеку хоть когда-нибудь потешить себе душу каплей меду... Каждый делает что может...
С деревянной бадейкой в руках Мэриука подошла по траве к дому и скрылась в черном проеме дверей. Покой царил на этой лесной опушке, безмятежный покой,— ни один лист не шелохнется, только солнечные блики трепещут и играют, а в непроглядной гуще листвы — ни звука. Не билось больше сердце леса, угомонились и ветры... Бежал ручей, дробя свет в воде и легко качая цветы и травы; пчелы в солнечных лучах казались золотыми искрами. В этом уголке большого мира покой вливался мне в душу.
Я довольно часто ходил в те места по разным своим делам: то за дровами, то за сыром на сыроварню, стоявшую на большой поляне у Соломонешти. Иногда забредал я в глубь леса и там подстерегал косуль. И почти всегда выходило как-то, что по дороге встречался с Войней, а на обратном пути ненадолго останавливался на пасеке, чтобы отдохнуть на завалинке у дома и освежить горло прозрачной водой из Ионова колодца.
Особенно полюбилась мне самая сердцевина этого леса, густа т чаща среди скал. Там, в глуши, под сводами вековых деревьев, лежали сумеречные тени, и редко-редко яркие солнечные пятна ожпвляли мягкий ковер блекло-желтой травы. Птицы сюда не залетали: их отпугивало это уединенное место. Олений ручей с неумолчным мягким журчанием бежал по серым уступам скал, осыпая брильянтовыми брызгами густой темно-зеленый мох на берегу. И под его лепет, в тиши, у подвижного зеркала волн, иногда, вынырнув внезапно из кустарника, как из темной пещеры, появлялась серая косуля и замирала в грациозной позе, словно высеченная из камня. Но большей частью здесь царило такое всеобъемлющее безмолвие, что я слышал биение своего сердца; изредка вдали трубил рог, и звук его доносился до меня приглушенно и печально, словно исходил из недр земли.
Я бродил под огромными буками, обсыпанными желудями. Иногда меня сопровождал Войня. Молчал я, молчал и он, пробираясь среди кустарников по сырой тропке, утопающей в густоп зелени. Ближе к опушке становилось светлее, и с выгона доносилось позвякивание колокольчиков барских коров. Колокольчики звенели тихо, на разные голоса, одни глухо, другие звонко — целая гамма мягких звуков переливалась, словно далекая песня, безмятежно легкая мелодия невидимых колоколов.
В последнее время у лесника, ходившего со мною, взгляд сделался каким-то отсутствующим, а лицо хмурилось, словно на душе у него было большое горе. Что-то его мучило, и хотя он ничего не говорил, но я это чувствовал. Случалось, что он покидал меня на выгоне или в лесу и возвращался к себе в избушку.
— Я на минутку забегу домой... Забыл наказать жене... что передать барину, если он заедет.
Лесник уходил. Я наблюдал за ним и видел, как, приближаясь к опушке, он ускорял шаги. Спустя некоторое время он возвращался ко мне,— обычно я уже сидел в засаде с ружьем наготове; он пристраивался рядом со мной и тогда, отдышавшись и успокоившись, сидел так тихо и молчаливо, что я часто забывал о его присутствии.
Жена его Мэриука по-прежнему была все такой же худенькой и печальной, а несколько раз я заставал ее с заплаканными глазами.
Однажды я столкнулся с барином — как раз в тот момент, когда он уезжал с Ионовой пасеки верхом на вороном коне. Он встретил меня улыбкой, осветившей его приветливое мужественное лицо, и спросил:
— Не видел ли ты Войню? Я искал его и на сыроварне, да не нашел...
Я тоже Войню не видал и теперь уж помню, что ответил барину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19