Хоть этому-то он научился от вора. Подошли и еще крестьяне молоть зерно, собрались в кружок под навесом. Лошади похрустывали соломой у задков телег, время от времени взмахивая головами; одни фыркали, другие останавливали спокойный взгляд на взволнованных, шумных людях.
— Что скажешь про это, Лунгу?
— Что же сказать, братцы? Божье наказанье за содеянное. Из-за него, брат ты мой, у меня волосы седеть стали. Ночей не спал. Так уж ему на роду было написано за все его грехи — захлебнуться в пригоршне воды. Слышал я от кума Захарии...
Стойка Чернец, только что вылезший из телеги, услышал, что бормотал мельник. Он подошел с кнутом в руке:
— Что тебе говорил Захария, Гицэ Лунгу?
— Что нашли утопленника — моего Кранца, всего изглоданного. Не слыхал разве?
— Как же, слыхал от жандармов. Из города приехали прокурор и доктор. Пошли осматривать тело, теперь уж зернулись. Немца твоего свои же убили. Рассчитались с ним, забрали деньги, документы и ушли. Все узнали от бегущих немцев, которых позавчера поймали. Они-то и обобрали Франца и расправились е ним. Признались без допроса.
Лошади и люди безразлично выслушали новости Чернеца. Гицэ Лунгу стоял некоторое время в задумчивости, выпятив губы. Ветер шелестел стручками двух безлистых акаций у мельницы и нес редкие хлопья снега. Чернец поставил повозку в сторонке, распряг лошадей, а сам все время поворачивал голову к навесу, прислушиваясь к разговору.
— Ну, что скажете про это? — спросил он, подходя к людям.— Навалилась этим летом на Гицэ Лунгу беда, сумел он себя обелить, хотя с лица, бедняга, аж посинел от злости. Теперь вторая беда. И в этот раз он чист. Убили Кранца убегающие немцы — за дезертира его признали.
— Уф, уф,— пыхтел мельник, разомкнув пухлые губы,— И хорошо сделали!
Чернец удивился:
— А почему, Гицэ Лунгу? Разве и он не был бедным человеком, спасавшимся от войны? А наши, что устлали своими трупами русские поля, разве хотели войны? Кто ее хочет?
— Мой немец был бандит. Обобрал меня до нитки!
— А ну, погляди на меня, Гицэ Лунгу, и повтори эти слова еще раз.
Люди вокруг мельника ухмылялись. Ана Зевзяка громко расхохоталась.
— Обобрал меня, обобрал до нитки! — причитал мельник, поднимая к ушам свои согнутые пальцы.
— А он-то разбогател, что ли?
— Разбогатеть не разбогател, а меня обобрал.
— Ну, не за это его ухлопали, его ухлопали из-за ихней войны. Жестокий народ! Когда раньше они приезжали сюда в село или в именье, казались людьми вроде нас. А что понаделали, будь они прокляты на веки вечные, и у нас и в других местах, где только ни были! У сербов, в Польше, у французов и у всех, кого поработили... Грабили, поджигали, подкладывали динамит, барабаны делали из кожи евреев. Такого опустошения и горя не помнят со времен татар, которые развешивали человеческие кишки по частоколам.
— Крепкая нация,— вдруг выпалил мельник.
— Почему же, Гицэ Лунгу?
— Я скажу тебе почему: сильный берет силой, а умный — умом.
— Эх, Гицэ Лунгу, это, видно, твой закон? Знаешь небось, как мучились наши деды, как исстрадались мы сами, как опустели наши села и сколько осталось беспомощных вдов я стариков,— а еще смеешь хвалить немцев!
— Что ж, я только со своим не ладил, а те немцы, что у Гитлера, люди дельные!
— Да ты что, Гицэ, не слыхал, что ли, какие произошли перемены? Прошло время, когда кто посильней, тот и господствовал и людей угнетал. В России, как спихнули помещиков и живоглотов, сразу же пришла справедливость для трудового человека. Кто работает — тот и ест, кто не работает — тот не ест. Забота о труженике, о том, кого и жара палит, и вьюга обжигает, у кого руки в мозолях,— вот, Гицэ Лунгу, какой новый закон большевики установили. Немцы берут силой, а они — справедливостью. И как немцы ни сильны, а лупят их, разбивают в пух и прах, потому что поднялась вслед за русским народом сотня других народов и бьются, Гицэ Лунгу, все эти сто народов за правду, в боях добытую. И от нас они немцев прогнали. Настанут и для нас новые времена, избавимся мы от мучений, в которых живем.
— Нет,— снова осмелел Гицэ,— по справедливости, крепкому хозяину так и положено богатеть, а бедняку стягивать с него сапоги.
Чернец хлопнул кнутом по земле.
— А разве хозяин Хаджиу честный человек? — спросил он, снова щелкнув кнутом.— Не видел я, чтобы большое богатство когда-нибудь честно было нажито. Трехносый ни к чему руки не приложил, лопатой не копнул. Рабы на него работали. Он жрет, а рабы голодные сидят, потому что заработок наш не на справедливости основан, а на эксплуатации. Погляди-ка на Ницэ Немого...
Неподалеку, весь съежившись, стоял крестьянин, с лицом такого же цвета, как и земля, по которой он ходил, взъерошенный, словно еж, с круглыми испуганными глазами. Прозвали его Немым потому, что, бывало, часами он слова не вымолвит.
— Погляди-ка на Ницэ Немого,— продолжал Чернец.— Чтобы вырастить своих детишек, он стал рабом. Эй, Ницэ, выдалась ли тебе хоть минута радости, с тех пор как ты живешь?
— Нет...— прохрипел Ницэ глухим, словно из-под земли выходящим, страдальческим голосом.
Кто-то спросил, насмешливо улыбаясь:
— Даже той весной, когда и сам расцвел?
Серая тень молчала, погрузившись в бесконечную муку своей души.
— Это один,—воодушевился Чернец.—А нас много таких, как он. Ницэ вырастил пятерых детей! И всех потерял на войне. От этого его жена помешалась. Ей все мерещатся погибшие дети, словно пушистые цыплятки. Она все зовет их: «Идите сюда, к маме»,— и прикрывает их руками, как клуша... А брат твой, Гицэ Лунгу! Разве не был он столько лет рабом в Хаджиу, разве не спал там на земле, не зимовал почти нагишом, разве ел когда-нибудь досыта? Ведь он там со смертью чуть не спознался...
— По своей глупости,— злобнв пробормотал Гицэ Лунгу.— Мог бы и богатство нажить... А теперь ты поджидаешь, когда мой
Милый братец-дурачок вернется. Он тоже остер на язык. Вот вы объединитесь вдвоем и организуете свою партию.
— Зачем нам организовывать партию, когда она уже есть? Это — партия трудящихся.
— Всему, что ты говоришь, Чернец, научился ты у своего брата котельщика,— пробубнил мельник.— Ты что ж, хочешь, чтобы государственные дела молотками вершили?
— Конечно,— вызывающе подтвердил Чернец.— Одни молотками до самого неба достучатся, а другие плугами все распашут, до самых райских врат.
— Значит, те, что по тюрьмам сидят, министрами станут? Голос у Чернеца стал мягче.
— Эх ты, Гпцэ, неужели и про это не слыхал? Ведь уже вышли они из тюрем и взяли вожжи в свои руки... И мы тоже избавимся от страданий. Взойдет солнце и для тех, у кого глаза оставались, только чтобы плакать...
Гицэ надулся и нахмурился. Потом тяжело вздохнул.
— Я не вмешиваюсь,— сказал он с кривой усмешкой,— я мельник, мое дело — запускать жернова, чтобы молоть вам муку — и пшеничную и кукурузную.
Мотор начал стрелять в черное небо, сквозь завесу мокрого снега, уносимого резкими порывами ветра. Мельница перемалывала зерно, а люди говорили и говорили. Все были взволнованы и обрадованы тем, что сообщил Чернец. Они знали, что советские войска, с которыми побратались и румыны, пробиваются к берлоге тех, кто терзал людей, как голодные волки. Пока немцы господствовали над румынами, купцы безжалостно обирали народ, помещики и фабриканты стали еще беспощаднее. Вот бы спихнуть, как говорил Чернец, жадную свору, а тех, что страдали по тюрьмам за правду, поставить теперь у власти, и тогда воспрянут люди, изнемогавшие от рабского труда на фабриках и на полях.
В укромной ложбинке женщины развели костер из хвороста. Все ожидавшие своей очереди собрались в кружок, чтобы огонь обласкал хотя бы лицо, потому что в спину все еще хлестал ветер. Возле трепещущих крыльев пламени отогревались и, казалось, снова обретали человеческий облик такие горемыки, как Ана Зевзяка и Ницэ Немой.
А в закрома Гицэ текло больше напастей, чем муки. Когда он кончил молоть и все ушли, прямо на него выскочила из дома Станка. Она визжала, выпучив глаза и так широко разевая рот, что тонкий визг ее едва был слышен. Станка затащила Гицэ в пристройку возле мельницы.
— Ты знаешь, она набросилась на меня, хотела глаза мне выцарапать!
— Кто? Сестра твоя?
— Она! А кто же еще! Чтоб у нее руки отсохли, чтоб ее змей девятиглавый поразил.
Вдруг мельничиха умолкла, с удивлением глядя на мужа: Гицэ не вскочил, даже глаз не выпучил. Он мотал головой, прикрыв уши ладонями, будто испытывал жестокие муки.
— Что с тобой, Гицэ?
— Оставь, не знаешь, что ли? Уж от кого только мне не достается... И вот тут еще... Ну, говори, что случилось?
Станка снова вошла в раж, но Гицэ так жалобно смотрел на нее, что порыв ее ослабел.
— Позавчера перебирала я ее одежу, пока она сидела у своей крестной,— чтоб помереть ей поскорее! —и нашла у нее в кожушке письмо.
— И что ж, прочитала его? — попробовал пошутить Гицэ.
— Без тебя обошлась,— окрысилась Станка, задетая насмешкой,— узнала, что она от меня скрывает. Ишь проклятая, ученой стала! Мне-то ведь ничего не говорит. Она все с Аниняской шепчется.
— А зачем говорить тебе? Ведь живете вы как кошка с собакой!
— Живет она в моем доме, Гицэ, словно враг какой. Пригрели мы на груди змею. Есть, верно, в этом письме что-нибудь, думаю, и скорей к жене попа Нае. «Матушка, говорю, хотела бы я знать, что здесь в этом письме. И так, чтобы только я одна знала, а другой никто. Это секрет». Попадья раскрывает письмо, смотрит в него и смеется. «Что такое?» — спрашиваю. «Ничего, Станка. Это письмо от деверя твоего Митри. Пишет, что с той поры, как встретились вы в Сибиу, никак не может забыть эту встречу...» — «Упаси бог, матушка, не мне он это пишет, а сестре моей Настасий...» — «А я-то удивляюсь,— говорит попадья.— Так оно подходящей. Видно, было это тогда, когда искали вы ее по ямам да омутам».— «Правда ваша, матушка, а она-то врала, что только в Бухарест съездила. Прошу вас, матушка, чтоб никто не знал, что написано в этом письме, а то засмеют нас на селе».— «Будь спокойна,— говорит попадья,— это семейная тайна; буду молчать как могила». Ну вот, Гицэ, она так молчала, что вчера вечером наши кумушки уже все знали. Сегодня утром пошла Настасия к Анпняске. А на селе ведь видят, когда она уходит из дому, когда возвращается, и многие поджидали ее у ворот. Не посмотрели ни на ветер, ни на холод, чтобы, как водится, зацепить словцом. Нагнула она голову и бегом к мельнице, вихрем влетела в дом и сразу к своему кожушку. «Где мое письмо?» — визжит. «А ты не меня спрашивай, говорю, и не вопи».— «Где мое письмо? Отдай мне письмо. Украла письмо и всем показала!» Набросилась на меня, хотела глаза выцарапать. Схватила кочергу, ударила меня. Я бежать, она за мной! Вижу, она точно ведьма какая, бросила я ей письмо. Пока она наклонялась поднять его, я — в другую комнату да на засов. «Расшибу топором дверь!» — кричит и ругает меня на чем свет. Потом побежала к своей Аниняске. Вот я и пришла рассказать тебе, какая у меня сестрица.
Станка горько вздохнула. Гицэ ждал, когда она успокоится.
— Вот оно как, Гицэ! Что ж ты ничего не говоришь?
— Что говорить? — устало ответил мельник.— Ведь письмо ты брала.
— А из этого письма, Гицэ, я еще кое-что узнала,— сладко запела Станка.— Свершится вскоре то, о чем я с недавних пор догадываюсь. Скоро снесет хохлаточка яичко с глазками и с бровками.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
КОТЕЛЬНЫЙ МАСТЕР ВОЙНУ ЧЕРНЕЦ ПРИЕЗЖАЕТ ПО ДЕЛАМ В МАЛУ СУРПАТ
Жил в Бухаресте коммунист-подпольщик, котельный мастер Войку Чернец, брат Стойки. Из Малу Сурпат бедность его выгнала, много пришлось ему пережить, наконец стал он квалифицированным рабочим и с партией породнился. У этого сурового человека густые брови были всегда нахмурены; пошутить он любил, но сам никогда не улыбался.
Когда его арестовали в первый раз, следователь спросил его иронически:
— Знаешь ты ваших философов? Читал ты их?
— А тебе что? Знаю,— поспешно ответил котельщик.— Знаю их, читал.
— Как ты смеешь так отвечать? — обозлился следователь.— Гляди у меня!
— А ты зачем меня оскорбляешь? Тыкаешь мне, хотя овец мы вместе и не пасли.
— Ну-ну, брось свои дерзости, а то будем по-другому разговаривать. Отвечай, Чернен, каких философов ты читал?
— Канта читал.
— Канта? Не слышал. А что говорит этот твой философ Кант?
— Правильно говорит: что все рабы на земле — братья, какой бы нации они ни были.
— Это он тебя научил листовки по ночам расклеивать? Это он их тебе дал? Ты знал, что там написано?
— Во-первых, Кант мне ничего не давал. Во-вторых, никаких листовок я не расклеивал. В-третьих, ночью читать нельзя, потому что темно.
Следователь внес фамилию философа в протокол. Прокурор упомянул Капта в обвинительной речи. Защитники воздержались от обсужденья его доктрины.
В черные годы заключенья Войку Чернец зубами держался за жизнь. Каждое утро он занимался гимнастикой и обтирался холодной водой. Свои познания он обогатил в тюремных университетах. Сидя в карцере Дофтаны за бунт, он целый год так и ложился на цемент, оберегал от простуды свои легкие. Спал Войку, сидя на корточках в углу и скрестив руки на коленях. Вши ели его до того, что на коже появились язвы. Одиночество терзало ему душу. Но он держался мужественно, верил в коммунизм и вынес все.
Некоторые товарищи недоумевали, что за философа назвал Чернец. Ведь, конечно, речь шла не об отшельнпке из Кенигсберга.
— Конечно, нет,— отвечал Войку без тени улыбки.— Я говорил только о моем приятеле из Галаца, Филиппе Канте. Летами он был постарше меня, и многому я у него научился. Я и сейчас храню о нем память и иногда хожу навещать его могилу.
Выйдя из тюрьмы под августовским солнцем в 1944 году, он сбрил бороду и помолодел. «Дядя Войку», как называл его младший брат, крестьянин Стойка Чернец из Малу Сурпат, получил однажды в партийной ячейке письмо от одного из своих молодых учеников, которого считал погибшим в России.
Он очень обрадовался. Смотри-ка, мой Костя Флоря жив!
Это письмо пришло откуда-то с фронта, из Чехословакии. Оно было вручено какому-то товарищу Фаркашу Эндре, и тот довез его до Орадя. Из Орадя до Брашова его вез другой товарищ — Маркус Фогель. Из Брашова, наконец, его доставил монтер Илие Хон-чану п вручил адресату.
Костя Флоря писал:
«Дядюшка Войку, да будет тебе известно, что среди всех невзгод, перенесенных нами, обрел я себе деревянную ногу, которой вполне доволен, потому что ею буду стучаться в ворота Берлина».
Много кое-чего было еще там написано о войне и о немцах. Были и такие строчки: «Есть у меня приятель — крестьянин из Малу Сурпат. Я знаю, что и ты родом оттуда, есть у тебя в Малу брат, не то родной, не то двоюродный, которого товарищ мой, оказывается, знает.
Мой Митря Кокор чего только не натерпелся. Сам знаешь, что приходится переносить несчастному бедняку у нас в деревне: страданья, побои, издевательства. Он грозится, что если вернется здоровым, то сдерет кожу с ихнего барина из Малу Сурпат, чтобы хоть немного на душе полегчало.
Он говорит так, чтобы дать выход своему гневу: очень уж у него и другого горя много. Есть у него еще забота: невеста осталась на попеченье брата его, мельника. Так этот мельник забрал себе его землю — родительское наследство, а потом разгорелся у него зуб и на наследство девушки-сиротки, его свояченицы. Мельник с женой притесняют бедную девушку, гонят ее вон.
Я подумал, что, может, выдастся тебе случай побывать в родной деревне. Так ты защити бедную девушку, невесту Митри. Ему как солдату приходится на фронте немало терпеть, а теперь нет ему, бедняге, покоя ни днем, ни ночью — за невесту тревожится. А еще подумал я: может, хоть напишешь ты своему брату, пускай разузнает, что там с этой девушкой.
Обращаюсь я к тебе с такими просьбами, потому что Митря Кокор наш парень. Он все видал в Советском Союзе, когда мы с пим вместе были в плену. Мне уже нечего было его наставлять, он и сам все уразумел. Повторяю, мы должны помочь ему, как настоящему товарищу, который еще покажет себя».
Много было и других хороших слов в письме о Митре. Мастер Войку пожал плечами. Он был занят сверх головы общественными делами, и в особенности организационными вопросами. Где уж тут ездить в Малу Сурпат из-за невзгод каких-то юнцов.
Он отложил письмо в сторону. Вскоре пришло другое, в котором ученик справлялся о его здоровье и сообщал, что они с Митрей живы и здоровы. Получалось так, что и этот Митря стал в некотором роде учеником и товарищем мастера.
«Вот чертов Флоря,— подумал мастер Войку.— Знает он меня. Стучится своей деревяшкой не только в ворота немецких крепостей. Прямо в душу мне стучится. Ладно, посмотрим!»
Второе письмо он тоже отложил в сторону. Прошло много недель, пока мастеру Войку выдался случай и он сумел выкроить время для поездки.
В один из февральских дней 1945 года Стойка Чернец открыл калитку у Аниняски и прошел через заснеженный двор, подталкивая перед собой незнакомца в шубе и островерхой шапке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Что скажешь про это, Лунгу?
— Что же сказать, братцы? Божье наказанье за содеянное. Из-за него, брат ты мой, у меня волосы седеть стали. Ночей не спал. Так уж ему на роду было написано за все его грехи — захлебнуться в пригоршне воды. Слышал я от кума Захарии...
Стойка Чернец, только что вылезший из телеги, услышал, что бормотал мельник. Он подошел с кнутом в руке:
— Что тебе говорил Захария, Гицэ Лунгу?
— Что нашли утопленника — моего Кранца, всего изглоданного. Не слыхал разве?
— Как же, слыхал от жандармов. Из города приехали прокурор и доктор. Пошли осматривать тело, теперь уж зернулись. Немца твоего свои же убили. Рассчитались с ним, забрали деньги, документы и ушли. Все узнали от бегущих немцев, которых позавчера поймали. Они-то и обобрали Франца и расправились е ним. Признались без допроса.
Лошади и люди безразлично выслушали новости Чернеца. Гицэ Лунгу стоял некоторое время в задумчивости, выпятив губы. Ветер шелестел стручками двух безлистых акаций у мельницы и нес редкие хлопья снега. Чернец поставил повозку в сторонке, распряг лошадей, а сам все время поворачивал голову к навесу, прислушиваясь к разговору.
— Ну, что скажете про это? — спросил он, подходя к людям.— Навалилась этим летом на Гицэ Лунгу беда, сумел он себя обелить, хотя с лица, бедняга, аж посинел от злости. Теперь вторая беда. И в этот раз он чист. Убили Кранца убегающие немцы — за дезертира его признали.
— Уф, уф,— пыхтел мельник, разомкнув пухлые губы,— И хорошо сделали!
Чернец удивился:
— А почему, Гицэ Лунгу? Разве и он не был бедным человеком, спасавшимся от войны? А наши, что устлали своими трупами русские поля, разве хотели войны? Кто ее хочет?
— Мой немец был бандит. Обобрал меня до нитки!
— А ну, погляди на меня, Гицэ Лунгу, и повтори эти слова еще раз.
Люди вокруг мельника ухмылялись. Ана Зевзяка громко расхохоталась.
— Обобрал меня, обобрал до нитки! — причитал мельник, поднимая к ушам свои согнутые пальцы.
— А он-то разбогател, что ли?
— Разбогатеть не разбогател, а меня обобрал.
— Ну, не за это его ухлопали, его ухлопали из-за ихней войны. Жестокий народ! Когда раньше они приезжали сюда в село или в именье, казались людьми вроде нас. А что понаделали, будь они прокляты на веки вечные, и у нас и в других местах, где только ни были! У сербов, в Польше, у французов и у всех, кого поработили... Грабили, поджигали, подкладывали динамит, барабаны делали из кожи евреев. Такого опустошения и горя не помнят со времен татар, которые развешивали человеческие кишки по частоколам.
— Крепкая нация,— вдруг выпалил мельник.
— Почему же, Гицэ Лунгу?
— Я скажу тебе почему: сильный берет силой, а умный — умом.
— Эх, Гицэ Лунгу, это, видно, твой закон? Знаешь небось, как мучились наши деды, как исстрадались мы сами, как опустели наши села и сколько осталось беспомощных вдов я стариков,— а еще смеешь хвалить немцев!
— Что ж, я только со своим не ладил, а те немцы, что у Гитлера, люди дельные!
— Да ты что, Гицэ, не слыхал, что ли, какие произошли перемены? Прошло время, когда кто посильней, тот и господствовал и людей угнетал. В России, как спихнули помещиков и живоглотов, сразу же пришла справедливость для трудового человека. Кто работает — тот и ест, кто не работает — тот не ест. Забота о труженике, о том, кого и жара палит, и вьюга обжигает, у кого руки в мозолях,— вот, Гицэ Лунгу, какой новый закон большевики установили. Немцы берут силой, а они — справедливостью. И как немцы ни сильны, а лупят их, разбивают в пух и прах, потому что поднялась вслед за русским народом сотня других народов и бьются, Гицэ Лунгу, все эти сто народов за правду, в боях добытую. И от нас они немцев прогнали. Настанут и для нас новые времена, избавимся мы от мучений, в которых живем.
— Нет,— снова осмелел Гицэ,— по справедливости, крепкому хозяину так и положено богатеть, а бедняку стягивать с него сапоги.
Чернец хлопнул кнутом по земле.
— А разве хозяин Хаджиу честный человек? — спросил он, снова щелкнув кнутом.— Не видел я, чтобы большое богатство когда-нибудь честно было нажито. Трехносый ни к чему руки не приложил, лопатой не копнул. Рабы на него работали. Он жрет, а рабы голодные сидят, потому что заработок наш не на справедливости основан, а на эксплуатации. Погляди-ка на Ницэ Немого...
Неподалеку, весь съежившись, стоял крестьянин, с лицом такого же цвета, как и земля, по которой он ходил, взъерошенный, словно еж, с круглыми испуганными глазами. Прозвали его Немым потому, что, бывало, часами он слова не вымолвит.
— Погляди-ка на Ницэ Немого,— продолжал Чернец.— Чтобы вырастить своих детишек, он стал рабом. Эй, Ницэ, выдалась ли тебе хоть минута радости, с тех пор как ты живешь?
— Нет...— прохрипел Ницэ глухим, словно из-под земли выходящим, страдальческим голосом.
Кто-то спросил, насмешливо улыбаясь:
— Даже той весной, когда и сам расцвел?
Серая тень молчала, погрузившись в бесконечную муку своей души.
— Это один,—воодушевился Чернец.—А нас много таких, как он. Ницэ вырастил пятерых детей! И всех потерял на войне. От этого его жена помешалась. Ей все мерещатся погибшие дети, словно пушистые цыплятки. Она все зовет их: «Идите сюда, к маме»,— и прикрывает их руками, как клуша... А брат твой, Гицэ Лунгу! Разве не был он столько лет рабом в Хаджиу, разве не спал там на земле, не зимовал почти нагишом, разве ел когда-нибудь досыта? Ведь он там со смертью чуть не спознался...
— По своей глупости,— злобнв пробормотал Гицэ Лунгу.— Мог бы и богатство нажить... А теперь ты поджидаешь, когда мой
Милый братец-дурачок вернется. Он тоже остер на язык. Вот вы объединитесь вдвоем и организуете свою партию.
— Зачем нам организовывать партию, когда она уже есть? Это — партия трудящихся.
— Всему, что ты говоришь, Чернец, научился ты у своего брата котельщика,— пробубнил мельник.— Ты что ж, хочешь, чтобы государственные дела молотками вершили?
— Конечно,— вызывающе подтвердил Чернец.— Одни молотками до самого неба достучатся, а другие плугами все распашут, до самых райских врат.
— Значит, те, что по тюрьмам сидят, министрами станут? Голос у Чернеца стал мягче.
— Эх ты, Гпцэ, неужели и про это не слыхал? Ведь уже вышли они из тюрем и взяли вожжи в свои руки... И мы тоже избавимся от страданий. Взойдет солнце и для тех, у кого глаза оставались, только чтобы плакать...
Гицэ надулся и нахмурился. Потом тяжело вздохнул.
— Я не вмешиваюсь,— сказал он с кривой усмешкой,— я мельник, мое дело — запускать жернова, чтобы молоть вам муку — и пшеничную и кукурузную.
Мотор начал стрелять в черное небо, сквозь завесу мокрого снега, уносимого резкими порывами ветра. Мельница перемалывала зерно, а люди говорили и говорили. Все были взволнованы и обрадованы тем, что сообщил Чернец. Они знали, что советские войска, с которыми побратались и румыны, пробиваются к берлоге тех, кто терзал людей, как голодные волки. Пока немцы господствовали над румынами, купцы безжалостно обирали народ, помещики и фабриканты стали еще беспощаднее. Вот бы спихнуть, как говорил Чернец, жадную свору, а тех, что страдали по тюрьмам за правду, поставить теперь у власти, и тогда воспрянут люди, изнемогавшие от рабского труда на фабриках и на полях.
В укромной ложбинке женщины развели костер из хвороста. Все ожидавшие своей очереди собрались в кружок, чтобы огонь обласкал хотя бы лицо, потому что в спину все еще хлестал ветер. Возле трепещущих крыльев пламени отогревались и, казалось, снова обретали человеческий облик такие горемыки, как Ана Зевзяка и Ницэ Немой.
А в закрома Гицэ текло больше напастей, чем муки. Когда он кончил молоть и все ушли, прямо на него выскочила из дома Станка. Она визжала, выпучив глаза и так широко разевая рот, что тонкий визг ее едва был слышен. Станка затащила Гицэ в пристройку возле мельницы.
— Ты знаешь, она набросилась на меня, хотела глаза мне выцарапать!
— Кто? Сестра твоя?
— Она! А кто же еще! Чтоб у нее руки отсохли, чтоб ее змей девятиглавый поразил.
Вдруг мельничиха умолкла, с удивлением глядя на мужа: Гицэ не вскочил, даже глаз не выпучил. Он мотал головой, прикрыв уши ладонями, будто испытывал жестокие муки.
— Что с тобой, Гицэ?
— Оставь, не знаешь, что ли? Уж от кого только мне не достается... И вот тут еще... Ну, говори, что случилось?
Станка снова вошла в раж, но Гицэ так жалобно смотрел на нее, что порыв ее ослабел.
— Позавчера перебирала я ее одежу, пока она сидела у своей крестной,— чтоб помереть ей поскорее! —и нашла у нее в кожушке письмо.
— И что ж, прочитала его? — попробовал пошутить Гицэ.
— Без тебя обошлась,— окрысилась Станка, задетая насмешкой,— узнала, что она от меня скрывает. Ишь проклятая, ученой стала! Мне-то ведь ничего не говорит. Она все с Аниняской шепчется.
— А зачем говорить тебе? Ведь живете вы как кошка с собакой!
— Живет она в моем доме, Гицэ, словно враг какой. Пригрели мы на груди змею. Есть, верно, в этом письме что-нибудь, думаю, и скорей к жене попа Нае. «Матушка, говорю, хотела бы я знать, что здесь в этом письме. И так, чтобы только я одна знала, а другой никто. Это секрет». Попадья раскрывает письмо, смотрит в него и смеется. «Что такое?» — спрашиваю. «Ничего, Станка. Это письмо от деверя твоего Митри. Пишет, что с той поры, как встретились вы в Сибиу, никак не может забыть эту встречу...» — «Упаси бог, матушка, не мне он это пишет, а сестре моей Настасий...» — «А я-то удивляюсь,— говорит попадья.— Так оно подходящей. Видно, было это тогда, когда искали вы ее по ямам да омутам».— «Правда ваша, матушка, а она-то врала, что только в Бухарест съездила. Прошу вас, матушка, чтоб никто не знал, что написано в этом письме, а то засмеют нас на селе».— «Будь спокойна,— говорит попадья,— это семейная тайна; буду молчать как могила». Ну вот, Гицэ, она так молчала, что вчера вечером наши кумушки уже все знали. Сегодня утром пошла Настасия к Анпняске. А на селе ведь видят, когда она уходит из дому, когда возвращается, и многие поджидали ее у ворот. Не посмотрели ни на ветер, ни на холод, чтобы, как водится, зацепить словцом. Нагнула она голову и бегом к мельнице, вихрем влетела в дом и сразу к своему кожушку. «Где мое письмо?» — визжит. «А ты не меня спрашивай, говорю, и не вопи».— «Где мое письмо? Отдай мне письмо. Украла письмо и всем показала!» Набросилась на меня, хотела глаза выцарапать. Схватила кочергу, ударила меня. Я бежать, она за мной! Вижу, она точно ведьма какая, бросила я ей письмо. Пока она наклонялась поднять его, я — в другую комнату да на засов. «Расшибу топором дверь!» — кричит и ругает меня на чем свет. Потом побежала к своей Аниняске. Вот я и пришла рассказать тебе, какая у меня сестрица.
Станка горько вздохнула. Гицэ ждал, когда она успокоится.
— Вот оно как, Гицэ! Что ж ты ничего не говоришь?
— Что говорить? — устало ответил мельник.— Ведь письмо ты брала.
— А из этого письма, Гицэ, я еще кое-что узнала,— сладко запела Станка.— Свершится вскоре то, о чем я с недавних пор догадываюсь. Скоро снесет хохлаточка яичко с глазками и с бровками.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
КОТЕЛЬНЫЙ МАСТЕР ВОЙНУ ЧЕРНЕЦ ПРИЕЗЖАЕТ ПО ДЕЛАМ В МАЛУ СУРПАТ
Жил в Бухаресте коммунист-подпольщик, котельный мастер Войку Чернец, брат Стойки. Из Малу Сурпат бедность его выгнала, много пришлось ему пережить, наконец стал он квалифицированным рабочим и с партией породнился. У этого сурового человека густые брови были всегда нахмурены; пошутить он любил, но сам никогда не улыбался.
Когда его арестовали в первый раз, следователь спросил его иронически:
— Знаешь ты ваших философов? Читал ты их?
— А тебе что? Знаю,— поспешно ответил котельщик.— Знаю их, читал.
— Как ты смеешь так отвечать? — обозлился следователь.— Гляди у меня!
— А ты зачем меня оскорбляешь? Тыкаешь мне, хотя овец мы вместе и не пасли.
— Ну-ну, брось свои дерзости, а то будем по-другому разговаривать. Отвечай, Чернен, каких философов ты читал?
— Канта читал.
— Канта? Не слышал. А что говорит этот твой философ Кант?
— Правильно говорит: что все рабы на земле — братья, какой бы нации они ни были.
— Это он тебя научил листовки по ночам расклеивать? Это он их тебе дал? Ты знал, что там написано?
— Во-первых, Кант мне ничего не давал. Во-вторых, никаких листовок я не расклеивал. В-третьих, ночью читать нельзя, потому что темно.
Следователь внес фамилию философа в протокол. Прокурор упомянул Капта в обвинительной речи. Защитники воздержались от обсужденья его доктрины.
В черные годы заключенья Войку Чернец зубами держался за жизнь. Каждое утро он занимался гимнастикой и обтирался холодной водой. Свои познания он обогатил в тюремных университетах. Сидя в карцере Дофтаны за бунт, он целый год так и ложился на цемент, оберегал от простуды свои легкие. Спал Войку, сидя на корточках в углу и скрестив руки на коленях. Вши ели его до того, что на коже появились язвы. Одиночество терзало ему душу. Но он держался мужественно, верил в коммунизм и вынес все.
Некоторые товарищи недоумевали, что за философа назвал Чернец. Ведь, конечно, речь шла не об отшельнпке из Кенигсберга.
— Конечно, нет,— отвечал Войку без тени улыбки.— Я говорил только о моем приятеле из Галаца, Филиппе Канте. Летами он был постарше меня, и многому я у него научился. Я и сейчас храню о нем память и иногда хожу навещать его могилу.
Выйдя из тюрьмы под августовским солнцем в 1944 году, он сбрил бороду и помолодел. «Дядя Войку», как называл его младший брат, крестьянин Стойка Чернец из Малу Сурпат, получил однажды в партийной ячейке письмо от одного из своих молодых учеников, которого считал погибшим в России.
Он очень обрадовался. Смотри-ка, мой Костя Флоря жив!
Это письмо пришло откуда-то с фронта, из Чехословакии. Оно было вручено какому-то товарищу Фаркашу Эндре, и тот довез его до Орадя. Из Орадя до Брашова его вез другой товарищ — Маркус Фогель. Из Брашова, наконец, его доставил монтер Илие Хон-чану п вручил адресату.
Костя Флоря писал:
«Дядюшка Войку, да будет тебе известно, что среди всех невзгод, перенесенных нами, обрел я себе деревянную ногу, которой вполне доволен, потому что ею буду стучаться в ворота Берлина».
Много кое-чего было еще там написано о войне и о немцах. Были и такие строчки: «Есть у меня приятель — крестьянин из Малу Сурпат. Я знаю, что и ты родом оттуда, есть у тебя в Малу брат, не то родной, не то двоюродный, которого товарищ мой, оказывается, знает.
Мой Митря Кокор чего только не натерпелся. Сам знаешь, что приходится переносить несчастному бедняку у нас в деревне: страданья, побои, издевательства. Он грозится, что если вернется здоровым, то сдерет кожу с ихнего барина из Малу Сурпат, чтобы хоть немного на душе полегчало.
Он говорит так, чтобы дать выход своему гневу: очень уж у него и другого горя много. Есть у него еще забота: невеста осталась на попеченье брата его, мельника. Так этот мельник забрал себе его землю — родительское наследство, а потом разгорелся у него зуб и на наследство девушки-сиротки, его свояченицы. Мельник с женой притесняют бедную девушку, гонят ее вон.
Я подумал, что, может, выдастся тебе случай побывать в родной деревне. Так ты защити бедную девушку, невесту Митри. Ему как солдату приходится на фронте немало терпеть, а теперь нет ему, бедняге, покоя ни днем, ни ночью — за невесту тревожится. А еще подумал я: может, хоть напишешь ты своему брату, пускай разузнает, что там с этой девушкой.
Обращаюсь я к тебе с такими просьбами, потому что Митря Кокор наш парень. Он все видал в Советском Союзе, когда мы с пим вместе были в плену. Мне уже нечего было его наставлять, он и сам все уразумел. Повторяю, мы должны помочь ему, как настоящему товарищу, который еще покажет себя».
Много было и других хороших слов в письме о Митре. Мастер Войку пожал плечами. Он был занят сверх головы общественными делами, и в особенности организационными вопросами. Где уж тут ездить в Малу Сурпат из-за невзгод каких-то юнцов.
Он отложил письмо в сторону. Вскоре пришло другое, в котором ученик справлялся о его здоровье и сообщал, что они с Митрей живы и здоровы. Получалось так, что и этот Митря стал в некотором роде учеником и товарищем мастера.
«Вот чертов Флоря,— подумал мастер Войку.— Знает он меня. Стучится своей деревяшкой не только в ворота немецких крепостей. Прямо в душу мне стучится. Ладно, посмотрим!»
Второе письмо он тоже отложил в сторону. Прошло много недель, пока мастеру Войку выдался случай и он сумел выкроить время для поездки.
В один из февральских дней 1945 года Стойка Чернец открыл калитку у Аниняски и прошел через заснеженный двор, подталкивая перед собой незнакомца в шубе и островерхой шапке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17