Тот зашевелил губами, выражая свою благодарность, и поспешно вышел из магазина, словно боясь, как бы кто-нибудь не отнял его клад. Тогда только я решился войти. Я редко навещал мать на работе, и, видимо, поэтому она встретила меня настороженным взглядом.
— Здравствуй, мама,— сказал я, оглядываясь по сторонам.— Здесь очень уютно. Тишина, спокойствие, книги. Много времени для размышлений...
— Дома еще не был?— спросила мать.
— Нет, я прямо с работы.— Я потоптался на месте, потом порылся в кармане.— Это зарплата. Ты не удивляйся, что так мало. В другой раз получу больше. Мне дьявольски не везло этот месяц...
— Это совсем не мало,— возразила мать, и вдруг мне показалось, что это не ее голос, а голос книг на стеллажах.— Спасибо, Мартинас.
Она неловко обеими руками взяла мое лицо и поцеловала. Я повернулся и бегом бросился из магазина.
Прошатавшись допоздна по улицам, я тихонько, как тень, вернулся домой и улегся. Заснуть я не мог. Всю ночь одинокий карандаш, высунув головку из целлулоидного пенала, кричал, что он может что-то сделать. Потом с первого этажа донесся детский плач. Ребенок плакал, сначала тихо, потом все громче и громче, он то захлебывался, то высоким фальцетом изливал свою обиду, свое горе. И вдруг все смолкло.
В голове опять зазвучали ненастроенные скрипки...
Не знаю, что делали мои друзья. Быть может, они «плыли на остров»? Может, ловили рыбу? Может, катались на лыжах в горах? Не знаю. Но, должно быть, они были счастливы.
Я приглядывался к сидевшим вокруг людям. Их лица то исчезали в дыму, то вдруг снова появлялись, словно из небытия. Яркие тона в кафе утомляли глаз; я вдруг заметил, как негармонична джазовая музыка, и мне стало нестерпимо грустно оттого, что другие слушают ее с явным удовольствием.
— Кошмарная музыка,— сказал я, кивнув в сторону музыкантов, которые трудились, скинув пиджаки, с неистребимым выражением скуки на лицах.
Генрикас только приподнял брови:
— Ты мне сегодня непонятен, Мартис... Музыка как всегда.
Ха! Непонятен!
Я снова начал изучать окружающих. Заметил несколько знакомых лиц. Один паренек был с нашего завода. Почему он пьет? За угловым столиком — три высоких парня. Слишком громко смеются. Это баскетболисты известной команды. Тоже лакают. Дружно.
А с нами не было ни Диты, ни Донатаса, и я никак не мог сосредоточиться для разговора на какую-нибудь общую тему.
Джаз снова заиграл. Барабанщик, видимо, старался доказать, что он не пьян, и часто терял ритм. Его багровое лицо, казалось, сейчас лопнет от напряжения.
— Ведь барабанщик пьян, как свинья,— сказал я Ромасу.
Тот только усмехнулся:
— Ну и отлично. Будем терпимы.
Ладно. Будем. Выпьем.
— Пустяки,— отозвался в ушах голос Генрикаса.— Пустяки и то, что другие называют счастьем. На самом деле никакого счастья нет. Есть только удовлетворенность и неудовлетворенность.
— А я хочу быть счастлива,— сказала Лайма. Она подперла кулачком лицо. Ее глаза были печальны и красивы.— Ты ведь много читаешь, Мартис,— медленно продолжала она.— Расскажи что-нибудь про счастье.
На этот раз я уже не мог увернуться.
— А ты до сих пор была несчастлива?
— Почему ты смеешься? Ведь я всерьез.— В ее голосе прозвучала обида.— Если тебе тяжело об этом говорить, то лучше совсем не надо...
— Не сердись, Лайма. Какой уж из меня наставник. Я думал, что ты всем довольна и счастлива. Ведь я даже не знаю, чем ты занимаешься в свободное время. Ходишь на танцы? В кино? В кафе?
Она замотала головой:
— Я изучаю английский язык. Летом поступлю в университет, на заочный. Но что это за допрос? Я ведь не спрашиваю тебя, о чем ты мечтаешь. Ну, прости меня. Но все ж таки, что такое счастье?
— Может быть, счастье — это любить человека? А может — быть любимым, нужным другим? Иметь друзей, любимую работу, быть прямым, честным и душевным человеком. Может, этого хватает, чтобы быть счастливым?
— А деньги надо иметь?
— Должно быть. Но меня всегда зло берет, когда вещи заслоняют людей.
— И делать все, что только хочется?
— Ну конечно,— вмешался Ромас.
Я откинулся на спинку стула.
— Что-то мне сегодня не до умных разговоров.
Когда Ромас пригласил Лайму танцевать, я спросил
Генрикаса:
— Почему ты сегодня один?
Он улыбнулся и, видимо, хотел сострить, но я грубо его оборвал:
— Только без афоризмов. Почему не пришла Дита?
— Я звал ее.
— Скажи мне номер ее телефона.
Генрикас колебался.
— Ну будь же хоть раз джентльменом,— усмехнулся я.
Тогда он назвал номер, медленно и четко произнося каждую цифру. Я повторил, он кивнул головой и помрачнел.
— Чего это вы сегодня такие кислые?— спросила Лайма, возвращаясь к столику после танца.
— Я ему здорово подпортил настроение,— похвастался я.
Генрикас сделал вид, что не расслышал, и заговорил о кино. Я больше не вмешивался в разговор. Мне казалось, что мы идиоты уже хотя бы потому, что барабанщик пьян и часто теряет ритм. Я-начал вертеться на стуле, желая разглядеть всех сидевших в кафе.
— Терпеть не могу пижонов,— наконец шепнул я Ромасу.
— Ты уже пьян?— сочувственно спросил он.
— Нисколечко! Но погляди, что за публика! Зоологический сад? О нет! Это пижоны. Помнишь, когда-то среди пижонов процветал культ кулака. Это было давно. А теперь пижоны ударились в «культурничание». Но пижон остается пижоном, независимо от того, хорошо ли сшит его костюм или плохо, имеются ли у него про запас несколько имен зарубежных авторов или нет.
— Ты слишком ригористичен, старик,— примирительно вставил Ромас.
— Нет, ты послушай! Это процесс. Под влиянием литературы и кино возникает новый гибрид — сноб- пижон. Да ты, пожалуйста, не морщись, комаров тут нет. Оглянись вокруг, оглянись — это же всё ходячие литературные и экранные штампы. Можно даже подумать, что жизнь подражает литературе, черт побери!
— Перестань бесноваться,— Ромас дотронулся до моего локтя.— Моралисты нынче не в моде.
— Я вовсе не моралист... Видишь тех двух блондинок? Могу поспорить, что меньшая уже на взводе. Ну, славные девчата. Разве не так? Но попробуй-ка им растолковать, что они посажены не на ту почву! Подумал ли ты, какие цветочки из них вырастут?
— Ты отъявленный , консерватор,— сказал Ромас.
— Известно,— усмехнулся я.— Не лучше ли будет сказать, что эти хищные цветы будут обладать всеми красками и свойствами нашей эпохи?
На меня с любопытством взглянули Лайма и Генрикас.
«А мы кто такие?— насмешливо вопрошали глаза Генрикаса.— Ты об этом подумал, старик?» Его взгляд вызывал во мне ненависть. Я выдохнул весь воздух из легких и равнодушно пробормотал:
— Я кончил. Извините.
— Лучше давайте выпьем,— предложила Лайма.
Я не возражал. Генрикас снова попытался завязать разговор. Я немного раздвинул оконные занавески и посмотрел на улицу. Мелкие снежинки опускались и таяли на мокром асфальте. «И все же скоро весна»,— подумал я, эта мысль сразу же привела меня в радостное, приподнятое настроение; я почувствовал себя далеким и чужим в этом накуренном и шумном зале, захотелось выйти на улицу.
Я сошел с лестницы и повернул к выходу. Голова от выпитого вина была тяжелой, казалось, что на нее давит огромная мягкая зимняя шапка.
— Туалет налево,— неуверенно произнес швейцар.
Я вышел на свежий воздух. Разбрызгивая во все
стороны мокрый снег, по асфальту скользили автомобили. Мне захотелось тихо запеть: «Придет весна, придет весна, не легче, чем зима». Но я не был пьян, и надо было возвращаться, так как меня ждали. А может, потихоньку исчезнуть, пойти домой, отпереть дверь, посидеть в кухне с заснеженными волосами и тяжелыми думами, выкурить последнюю сигарету? Отец уже будет спать, мать тоже, но, наверное, она проснется, когда я буду отпирать дверь.
— Пришел? — как бы не веря, спросит она, когда я на цыпочках буду пробираться в свою комнату.
Я не скажу матери, что люблю ее. Я только скажу:
— Спокойной ночи, мама.
Но меня ждут. Надо возвращаться...
А то вдруг возьмет и исчезнет куда-то весь балласт недодуманных мыслей. Новая неделя. И еще что-то новое. Весна? Тает снег. Тает, как это и полагается, когда
уходит зима, и хотя дни еще тусклые и промозглые, а уже до чертиков хочется сбросить тяжелое зимнее пальто и шагать по улице без шапки, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубашки.
Может, потому я и позвонил Дите. Я был почти уверен, что забыл ее номер. И мне было куда легче, если бы я не услышал ее:
— Алло...
Голос был какой-то рассеянный и такой же тусклый, как сегодняшний день, и я понял, что совершил страшную оплошность.
— Эй,— сказал я бодро,— снег тает.
Конечно же она очень удивлена и сейчас спросит, зачем я позвонил. Еще хуже будет, если она скажет: «Это ты, Мартинас?..» Но она сказала:
— Прямо-таки странно, что так скоро. Теперь так тихо, спокойно. Даже странно...
— Что странно?
— Что так тихо.
А по мне, не было ни тихо, ни спокойно, и я сказал:
— Я давно тебя не видел, Дита.
Она не ответила. «Молчи же, молчи»,— думал я сокрушенно. Теперь я и в самом деле не хотел слышать ее голоса, которого не слышал столько времени, голоса, которого мне так часто не хватало, когда хотелось поведать ей о всех своих бедах и неудачах и прочесть в ее глазах ободрение: «Ну, выше голову, Мартинас!» Стоило это представить, и мне становилось чертовски жаль самого себя.
— А ты еще помнишь, как мы забрели в твою прихожую? Было уже поздно, и ты все время останавливала меня, прикладывала палец к губам: «Тсс...» Ты была в вязаной, вроде детской, шапочке. Она очень шла тебе. Наверное, ее уже давно у тебя нет. Потом ты угостила меня домашним вином...
— Мартинас! — воскликнула она.— Что ты несешь? Что с тобой?
— Ничего! — крикнул я.— Выслушай до конца. Был уже поздний вечер. В прихожей на вешалке висел зонтик с обломанной пластмассовой ручкой, острой, как рапира, и я еще подумал, что ручка обломалась очень некстати, скоро весна и вот-вот начнутся дожди...
— Мартинас,— она рассмеялась,— ты спутал меня с кем-то...
— Нет, нет! Ты веришь, что начнутся дожди?
— Верю.
— Вот видишь, Дита! Ты ведь и сама отлично помнишь, как я пил вино в твоей прихожей. Ты старалась говорить очень тихо, но, когда ты начинала смеяться, я тоже смеялся, а ты вдруг пугалась, что проснется весь дом. Ведь помнишь?
Дита молчала.
— Тогда нам было страшно весело. И вино было хорошее. Ты только подумай и сразу вспомнишь, Дита! Ну, подумай же!
— Я думаю,— едва слышно произнесла она.
— Ну и как? — выкрикнул я с надеждой.— Ты наверняка уже вспомнила, как ты угощала меня сладкой булкой с колбасой из холодильника и шутила, что в животе все равно все перемешается. Дита! Неужели ты и этого не помнишь?
— Помню,— сдавленным голосом прошептала Дита и повесила трубку.
— Дита! — крикнул я, спохватившись.— Ну я же просто пошутил...
Расстроенный, я окинул взглядом улицу. Голые сучья деревьев блестели от сырости, а на тротуарах разлились огромные лужи. Еще один вечер. Наверно, таких вечеров можно бы насчитать уже сотни: ты один и бредешь по пустеющим улицам, фонари бросают круги света под ноги, и ты попадаешь из одного круга в другой. Глупо так ходить. Другим бы я не советовал. Идите лучше в кино, в кафе, но только не уходите в себя, потому что там вы меньше всего найдете радости.
Вечер был прохладный, где-то вдалеке по крышам прокатывался первый весенний гром, а ветер, облизывавший лицо, обещал дождь. Я прошел мимо своего дома — в окнах еще горел свет,— прибавил шагу, свернув сторону и направился в парк. Ворота были заперты, я подался чуть в сторону и перелез через забор, спрыгнул на сырую землю и побрел по намокшей тропинке. Потом тропинка кончилась. Тут была граница парка. Спустившись по скользкому склону, я очутился на Щавелевом поле. Было темно, лишь далеко, у забитой досками эстрады, раскачивалась маленькая электрическая лампочка. Я остановился под деревом, привалился к сырому стволу и закурил. Когда-то здесь было Щавелевое поле — теперь это был просто участок
сырого чернозема, который примыкал к пустырю и простирался до самого железнодорожного полотна. В темноте можно было различить силуэты безлистых деревьев, рассеянных по всему полю. Я вспомнил, что мы здесь теряли уйму разных вещей. Может, из них и произросли эти деревья?
Мелькнула синяя молния и медленно, как бы нехотя, угасла. В эту минуту я увидел себя, дерево, к которому я прислонился, и черное поле. Когда темнота снова все поглотила, я подумал, что так мог бы чувствовать себя обитатель другой планеты, случайно попавший на нашу Землю в эту беспокойную весеннюю ночь. На лице и руках я ощутил первые капли дождя, но не трогался с места. Вскоре у меня намокли волосы, с дождевика струйками стекала вода, я все еще курил, обеими руками прикрывая размокшую сигарету. Я боялся сделать малейшее движение, ибо понимал: что бы я теперь ни сделал, все будет не то, что нужно. Дождь все усиливался, по спине неприятно пробегала дрожь. Что ж, думал я, самая подходящая обстановка, чтобы возомнить себя трагической личностью. Надо только воздеть руки к небу и, широко раскрыв рот, кричать беззвучно: «Не могу!» Чего не могу, еще не ясно. Быть сторонним наблюдателем в позе стоика? Не знаю. Мне не хотелось больше мудрить. Мне казалось, что я с чем-то прощаюсь, с чем-то дорогим мне, но уже ненужным.
Окурок обжег мне пальцы, я бросил его под ноги. Дождь мало-помалу стихал, я отряхнулся, как собака, и медленно побрел домой. В верхушках деревьев снова забилась молния и, запутавшись в ветвях, сгорела холодным синим огнем.
Дни плывут, как плоты. Они так похожи друг на друга и так незаметно исчезают во вчерашних водах, что ты даже не успеваешь вернуться к своим прерванным мыслям. Вдруг вспыхнет что-нибудь из недодуманного, и, хотя это всего лишь деталь минувшего дня, сейчас она уже кажется чем-то вроде старой мебели. Внезапно я начинаю цепенеть от ужаса перед таким стремительным бегом времени. В минуты слабости кажется, что слишком мало делаешь, слишком медленно думаешь и все за чем-то не поспеваешь.
Отогнав подобные мысли, ты чувствуешь себя усталым и с горькой радостью начинаешь постигать, что становишься взрослым. В такие минуты так и тянет поглядеться в зеркало в надежде найти в своем лице какие-то новые черты. Однако до сих пор меня всегда ожидало разочарование: то же мальчишеское лицо, не то настороженное, не то расстроенное, а глаза, глаза...
— Опять у тебя глаза красные,— сказал отец, входя в комнату.— Плохо спишь?
— Сплю я отлично. И сны меня не мучают.
Отец присел рядом.
— Так что ж? Давай поговорим откровенно. Что тебя беспокоит?
— Да так, разные дела.
— Я готов помочь, если тебе пригодится мой опыт.
— Опыт не положишь в холодильник, он стареет с каждым днем. Да и не доверяю я чужому опыту. Надо постараться самому все постичь, дотронуться до всего своими руками. Самому...
— Для этого не хватит времени. Неразумно отрицать чужой опыт,— говорит отец.
— Я не отрицаю. Только пользоваться им еще рано. Надо вступать в жизнь не с пустыми руками. А я вот даже не знаю, что смогу принести людям...
У каждого свои дела. А я, дуралей, все никак не хочу этого понять и хожу среди людей, как по лесу, встреваю туда, куда, кажется, совсем не нужно, хочу поспеть за всеми, не считаясь с временем, стараюсь всех понять, найти оправдание или хотя бы объяснение всему и под конец чувствую, что болит душа и каждая клеточка тела.
Я думал об этом по дороге в вечернюю школу, когда вдруг встретил Диту. Она несла огромную клетчатую сумку, сказала, что забрала из ремонта свои туфли (отлетел каблук) и что никуда не торопится. Она стояла передо мной в легком, летнем платье, такая неожиданная и новая (я ведь целую вечность не видел ее!), улыбалась полудетской улыбкой и, должно быть, ждала от меня какой-нибудь непринужденной, легкой беседы. А у меня, как назло, голова забита одними тяжелыми материями; я тоже пробовал улыбаться, покачивая
в руке папку с книгами и подыскивая в уме какую-нибудь легкую игривую тему, и все время мне чертовски хотелось дотронуться до ее стройных обнаженных по плечи рук, уже загоревших слегка на солнце. Я сказал, что спешу на занятия, что на носу выпускные экзамены — знаешь ведь, какое это серьезное и ответственное дело,— похвалил ее загар, признался, что я еще совсем белый, как творожный сыр, и мне тошно было слышать свой собственный голос, хотя я и правда был белый, как сыр, и в самом деле торопился в школу, и все же я врал, говоря совсем не то, что думаю. Я чувствовал, что сейчас мой голос погаснет, станет вялым и нудным, похожим на свалявшуюся паклю, и настроение на весь вечер будет испорчено; во время перемен я буду выходить вместе с другими на школьный двор покурить, буду сидеть на деревянной скамейке в сумерках, между вспыхивающими сигаретами, не отвечая на вопросы товарищей, и буду затягиваться дымом, тоскливо повторяя про себя:
1 2 3 4 5 6 7 8
— Здравствуй, мама,— сказал я, оглядываясь по сторонам.— Здесь очень уютно. Тишина, спокойствие, книги. Много времени для размышлений...
— Дома еще не был?— спросила мать.
— Нет, я прямо с работы.— Я потоптался на месте, потом порылся в кармане.— Это зарплата. Ты не удивляйся, что так мало. В другой раз получу больше. Мне дьявольски не везло этот месяц...
— Это совсем не мало,— возразила мать, и вдруг мне показалось, что это не ее голос, а голос книг на стеллажах.— Спасибо, Мартинас.
Она неловко обеими руками взяла мое лицо и поцеловала. Я повернулся и бегом бросился из магазина.
Прошатавшись допоздна по улицам, я тихонько, как тень, вернулся домой и улегся. Заснуть я не мог. Всю ночь одинокий карандаш, высунув головку из целлулоидного пенала, кричал, что он может что-то сделать. Потом с первого этажа донесся детский плач. Ребенок плакал, сначала тихо, потом все громче и громче, он то захлебывался, то высоким фальцетом изливал свою обиду, свое горе. И вдруг все смолкло.
В голове опять зазвучали ненастроенные скрипки...
Не знаю, что делали мои друзья. Быть может, они «плыли на остров»? Может, ловили рыбу? Может, катались на лыжах в горах? Не знаю. Но, должно быть, они были счастливы.
Я приглядывался к сидевшим вокруг людям. Их лица то исчезали в дыму, то вдруг снова появлялись, словно из небытия. Яркие тона в кафе утомляли глаз; я вдруг заметил, как негармонична джазовая музыка, и мне стало нестерпимо грустно оттого, что другие слушают ее с явным удовольствием.
— Кошмарная музыка,— сказал я, кивнув в сторону музыкантов, которые трудились, скинув пиджаки, с неистребимым выражением скуки на лицах.
Генрикас только приподнял брови:
— Ты мне сегодня непонятен, Мартис... Музыка как всегда.
Ха! Непонятен!
Я снова начал изучать окружающих. Заметил несколько знакомых лиц. Один паренек был с нашего завода. Почему он пьет? За угловым столиком — три высоких парня. Слишком громко смеются. Это баскетболисты известной команды. Тоже лакают. Дружно.
А с нами не было ни Диты, ни Донатаса, и я никак не мог сосредоточиться для разговора на какую-нибудь общую тему.
Джаз снова заиграл. Барабанщик, видимо, старался доказать, что он не пьян, и часто терял ритм. Его багровое лицо, казалось, сейчас лопнет от напряжения.
— Ведь барабанщик пьян, как свинья,— сказал я Ромасу.
Тот только усмехнулся:
— Ну и отлично. Будем терпимы.
Ладно. Будем. Выпьем.
— Пустяки,— отозвался в ушах голос Генрикаса.— Пустяки и то, что другие называют счастьем. На самом деле никакого счастья нет. Есть только удовлетворенность и неудовлетворенность.
— А я хочу быть счастлива,— сказала Лайма. Она подперла кулачком лицо. Ее глаза были печальны и красивы.— Ты ведь много читаешь, Мартис,— медленно продолжала она.— Расскажи что-нибудь про счастье.
На этот раз я уже не мог увернуться.
— А ты до сих пор была несчастлива?
— Почему ты смеешься? Ведь я всерьез.— В ее голосе прозвучала обида.— Если тебе тяжело об этом говорить, то лучше совсем не надо...
— Не сердись, Лайма. Какой уж из меня наставник. Я думал, что ты всем довольна и счастлива. Ведь я даже не знаю, чем ты занимаешься в свободное время. Ходишь на танцы? В кино? В кафе?
Она замотала головой:
— Я изучаю английский язык. Летом поступлю в университет, на заочный. Но что это за допрос? Я ведь не спрашиваю тебя, о чем ты мечтаешь. Ну, прости меня. Но все ж таки, что такое счастье?
— Может быть, счастье — это любить человека? А может — быть любимым, нужным другим? Иметь друзей, любимую работу, быть прямым, честным и душевным человеком. Может, этого хватает, чтобы быть счастливым?
— А деньги надо иметь?
— Должно быть. Но меня всегда зло берет, когда вещи заслоняют людей.
— И делать все, что только хочется?
— Ну конечно,— вмешался Ромас.
Я откинулся на спинку стула.
— Что-то мне сегодня не до умных разговоров.
Когда Ромас пригласил Лайму танцевать, я спросил
Генрикаса:
— Почему ты сегодня один?
Он улыбнулся и, видимо, хотел сострить, но я грубо его оборвал:
— Только без афоризмов. Почему не пришла Дита?
— Я звал ее.
— Скажи мне номер ее телефона.
Генрикас колебался.
— Ну будь же хоть раз джентльменом,— усмехнулся я.
Тогда он назвал номер, медленно и четко произнося каждую цифру. Я повторил, он кивнул головой и помрачнел.
— Чего это вы сегодня такие кислые?— спросила Лайма, возвращаясь к столику после танца.
— Я ему здорово подпортил настроение,— похвастался я.
Генрикас сделал вид, что не расслышал, и заговорил о кино. Я больше не вмешивался в разговор. Мне казалось, что мы идиоты уже хотя бы потому, что барабанщик пьян и часто теряет ритм. Я-начал вертеться на стуле, желая разглядеть всех сидевших в кафе.
— Терпеть не могу пижонов,— наконец шепнул я Ромасу.
— Ты уже пьян?— сочувственно спросил он.
— Нисколечко! Но погляди, что за публика! Зоологический сад? О нет! Это пижоны. Помнишь, когда-то среди пижонов процветал культ кулака. Это было давно. А теперь пижоны ударились в «культурничание». Но пижон остается пижоном, независимо от того, хорошо ли сшит его костюм или плохо, имеются ли у него про запас несколько имен зарубежных авторов или нет.
— Ты слишком ригористичен, старик,— примирительно вставил Ромас.
— Нет, ты послушай! Это процесс. Под влиянием литературы и кино возникает новый гибрид — сноб- пижон. Да ты, пожалуйста, не морщись, комаров тут нет. Оглянись вокруг, оглянись — это же всё ходячие литературные и экранные штампы. Можно даже подумать, что жизнь подражает литературе, черт побери!
— Перестань бесноваться,— Ромас дотронулся до моего локтя.— Моралисты нынче не в моде.
— Я вовсе не моралист... Видишь тех двух блондинок? Могу поспорить, что меньшая уже на взводе. Ну, славные девчата. Разве не так? Но попробуй-ка им растолковать, что они посажены не на ту почву! Подумал ли ты, какие цветочки из них вырастут?
— Ты отъявленный , консерватор,— сказал Ромас.
— Известно,— усмехнулся я.— Не лучше ли будет сказать, что эти хищные цветы будут обладать всеми красками и свойствами нашей эпохи?
На меня с любопытством взглянули Лайма и Генрикас.
«А мы кто такие?— насмешливо вопрошали глаза Генрикаса.— Ты об этом подумал, старик?» Его взгляд вызывал во мне ненависть. Я выдохнул весь воздух из легких и равнодушно пробормотал:
— Я кончил. Извините.
— Лучше давайте выпьем,— предложила Лайма.
Я не возражал. Генрикас снова попытался завязать разговор. Я немного раздвинул оконные занавески и посмотрел на улицу. Мелкие снежинки опускались и таяли на мокром асфальте. «И все же скоро весна»,— подумал я, эта мысль сразу же привела меня в радостное, приподнятое настроение; я почувствовал себя далеким и чужим в этом накуренном и шумном зале, захотелось выйти на улицу.
Я сошел с лестницы и повернул к выходу. Голова от выпитого вина была тяжелой, казалось, что на нее давит огромная мягкая зимняя шапка.
— Туалет налево,— неуверенно произнес швейцар.
Я вышел на свежий воздух. Разбрызгивая во все
стороны мокрый снег, по асфальту скользили автомобили. Мне захотелось тихо запеть: «Придет весна, придет весна, не легче, чем зима». Но я не был пьян, и надо было возвращаться, так как меня ждали. А может, потихоньку исчезнуть, пойти домой, отпереть дверь, посидеть в кухне с заснеженными волосами и тяжелыми думами, выкурить последнюю сигарету? Отец уже будет спать, мать тоже, но, наверное, она проснется, когда я буду отпирать дверь.
— Пришел? — как бы не веря, спросит она, когда я на цыпочках буду пробираться в свою комнату.
Я не скажу матери, что люблю ее. Я только скажу:
— Спокойной ночи, мама.
Но меня ждут. Надо возвращаться...
А то вдруг возьмет и исчезнет куда-то весь балласт недодуманных мыслей. Новая неделя. И еще что-то новое. Весна? Тает снег. Тает, как это и полагается, когда
уходит зима, и хотя дни еще тусклые и промозглые, а уже до чертиков хочется сбросить тяжелое зимнее пальто и шагать по улице без шапки, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубашки.
Может, потому я и позвонил Дите. Я был почти уверен, что забыл ее номер. И мне было куда легче, если бы я не услышал ее:
— Алло...
Голос был какой-то рассеянный и такой же тусклый, как сегодняшний день, и я понял, что совершил страшную оплошность.
— Эй,— сказал я бодро,— снег тает.
Конечно же она очень удивлена и сейчас спросит, зачем я позвонил. Еще хуже будет, если она скажет: «Это ты, Мартинас?..» Но она сказала:
— Прямо-таки странно, что так скоро. Теперь так тихо, спокойно. Даже странно...
— Что странно?
— Что так тихо.
А по мне, не было ни тихо, ни спокойно, и я сказал:
— Я давно тебя не видел, Дита.
Она не ответила. «Молчи же, молчи»,— думал я сокрушенно. Теперь я и в самом деле не хотел слышать ее голоса, которого не слышал столько времени, голоса, которого мне так часто не хватало, когда хотелось поведать ей о всех своих бедах и неудачах и прочесть в ее глазах ободрение: «Ну, выше голову, Мартинас!» Стоило это представить, и мне становилось чертовски жаль самого себя.
— А ты еще помнишь, как мы забрели в твою прихожую? Было уже поздно, и ты все время останавливала меня, прикладывала палец к губам: «Тсс...» Ты была в вязаной, вроде детской, шапочке. Она очень шла тебе. Наверное, ее уже давно у тебя нет. Потом ты угостила меня домашним вином...
— Мартинас! — воскликнула она.— Что ты несешь? Что с тобой?
— Ничего! — крикнул я.— Выслушай до конца. Был уже поздний вечер. В прихожей на вешалке висел зонтик с обломанной пластмассовой ручкой, острой, как рапира, и я еще подумал, что ручка обломалась очень некстати, скоро весна и вот-вот начнутся дожди...
— Мартинас,— она рассмеялась,— ты спутал меня с кем-то...
— Нет, нет! Ты веришь, что начнутся дожди?
— Верю.
— Вот видишь, Дита! Ты ведь и сама отлично помнишь, как я пил вино в твоей прихожей. Ты старалась говорить очень тихо, но, когда ты начинала смеяться, я тоже смеялся, а ты вдруг пугалась, что проснется весь дом. Ведь помнишь?
Дита молчала.
— Тогда нам было страшно весело. И вино было хорошее. Ты только подумай и сразу вспомнишь, Дита! Ну, подумай же!
— Я думаю,— едва слышно произнесла она.
— Ну и как? — выкрикнул я с надеждой.— Ты наверняка уже вспомнила, как ты угощала меня сладкой булкой с колбасой из холодильника и шутила, что в животе все равно все перемешается. Дита! Неужели ты и этого не помнишь?
— Помню,— сдавленным голосом прошептала Дита и повесила трубку.
— Дита! — крикнул я, спохватившись.— Ну я же просто пошутил...
Расстроенный, я окинул взглядом улицу. Голые сучья деревьев блестели от сырости, а на тротуарах разлились огромные лужи. Еще один вечер. Наверно, таких вечеров можно бы насчитать уже сотни: ты один и бредешь по пустеющим улицам, фонари бросают круги света под ноги, и ты попадаешь из одного круга в другой. Глупо так ходить. Другим бы я не советовал. Идите лучше в кино, в кафе, но только не уходите в себя, потому что там вы меньше всего найдете радости.
Вечер был прохладный, где-то вдалеке по крышам прокатывался первый весенний гром, а ветер, облизывавший лицо, обещал дождь. Я прошел мимо своего дома — в окнах еще горел свет,— прибавил шагу, свернув сторону и направился в парк. Ворота были заперты, я подался чуть в сторону и перелез через забор, спрыгнул на сырую землю и побрел по намокшей тропинке. Потом тропинка кончилась. Тут была граница парка. Спустившись по скользкому склону, я очутился на Щавелевом поле. Было темно, лишь далеко, у забитой досками эстрады, раскачивалась маленькая электрическая лампочка. Я остановился под деревом, привалился к сырому стволу и закурил. Когда-то здесь было Щавелевое поле — теперь это был просто участок
сырого чернозема, который примыкал к пустырю и простирался до самого железнодорожного полотна. В темноте можно было различить силуэты безлистых деревьев, рассеянных по всему полю. Я вспомнил, что мы здесь теряли уйму разных вещей. Может, из них и произросли эти деревья?
Мелькнула синяя молния и медленно, как бы нехотя, угасла. В эту минуту я увидел себя, дерево, к которому я прислонился, и черное поле. Когда темнота снова все поглотила, я подумал, что так мог бы чувствовать себя обитатель другой планеты, случайно попавший на нашу Землю в эту беспокойную весеннюю ночь. На лице и руках я ощутил первые капли дождя, но не трогался с места. Вскоре у меня намокли волосы, с дождевика струйками стекала вода, я все еще курил, обеими руками прикрывая размокшую сигарету. Я боялся сделать малейшее движение, ибо понимал: что бы я теперь ни сделал, все будет не то, что нужно. Дождь все усиливался, по спине неприятно пробегала дрожь. Что ж, думал я, самая подходящая обстановка, чтобы возомнить себя трагической личностью. Надо только воздеть руки к небу и, широко раскрыв рот, кричать беззвучно: «Не могу!» Чего не могу, еще не ясно. Быть сторонним наблюдателем в позе стоика? Не знаю. Мне не хотелось больше мудрить. Мне казалось, что я с чем-то прощаюсь, с чем-то дорогим мне, но уже ненужным.
Окурок обжег мне пальцы, я бросил его под ноги. Дождь мало-помалу стихал, я отряхнулся, как собака, и медленно побрел домой. В верхушках деревьев снова забилась молния и, запутавшись в ветвях, сгорела холодным синим огнем.
Дни плывут, как плоты. Они так похожи друг на друга и так незаметно исчезают во вчерашних водах, что ты даже не успеваешь вернуться к своим прерванным мыслям. Вдруг вспыхнет что-нибудь из недодуманного, и, хотя это всего лишь деталь минувшего дня, сейчас она уже кажется чем-то вроде старой мебели. Внезапно я начинаю цепенеть от ужаса перед таким стремительным бегом времени. В минуты слабости кажется, что слишком мало делаешь, слишком медленно думаешь и все за чем-то не поспеваешь.
Отогнав подобные мысли, ты чувствуешь себя усталым и с горькой радостью начинаешь постигать, что становишься взрослым. В такие минуты так и тянет поглядеться в зеркало в надежде найти в своем лице какие-то новые черты. Однако до сих пор меня всегда ожидало разочарование: то же мальчишеское лицо, не то настороженное, не то расстроенное, а глаза, глаза...
— Опять у тебя глаза красные,— сказал отец, входя в комнату.— Плохо спишь?
— Сплю я отлично. И сны меня не мучают.
Отец присел рядом.
— Так что ж? Давай поговорим откровенно. Что тебя беспокоит?
— Да так, разные дела.
— Я готов помочь, если тебе пригодится мой опыт.
— Опыт не положишь в холодильник, он стареет с каждым днем. Да и не доверяю я чужому опыту. Надо постараться самому все постичь, дотронуться до всего своими руками. Самому...
— Для этого не хватит времени. Неразумно отрицать чужой опыт,— говорит отец.
— Я не отрицаю. Только пользоваться им еще рано. Надо вступать в жизнь не с пустыми руками. А я вот даже не знаю, что смогу принести людям...
У каждого свои дела. А я, дуралей, все никак не хочу этого понять и хожу среди людей, как по лесу, встреваю туда, куда, кажется, совсем не нужно, хочу поспеть за всеми, не считаясь с временем, стараюсь всех понять, найти оправдание или хотя бы объяснение всему и под конец чувствую, что болит душа и каждая клеточка тела.
Я думал об этом по дороге в вечернюю школу, когда вдруг встретил Диту. Она несла огромную клетчатую сумку, сказала, что забрала из ремонта свои туфли (отлетел каблук) и что никуда не торопится. Она стояла передо мной в легком, летнем платье, такая неожиданная и новая (я ведь целую вечность не видел ее!), улыбалась полудетской улыбкой и, должно быть, ждала от меня какой-нибудь непринужденной, легкой беседы. А у меня, как назло, голова забита одними тяжелыми материями; я тоже пробовал улыбаться, покачивая
в руке папку с книгами и подыскивая в уме какую-нибудь легкую игривую тему, и все время мне чертовски хотелось дотронуться до ее стройных обнаженных по плечи рук, уже загоревших слегка на солнце. Я сказал, что спешу на занятия, что на носу выпускные экзамены — знаешь ведь, какое это серьезное и ответственное дело,— похвалил ее загар, признался, что я еще совсем белый, как творожный сыр, и мне тошно было слышать свой собственный голос, хотя я и правда был белый, как сыр, и в самом деле торопился в школу, и все же я врал, говоря совсем не то, что думаю. Я чувствовал, что сейчас мой голос погаснет, станет вялым и нудным, похожим на свалявшуюся паклю, и настроение на весь вечер будет испорчено; во время перемен я буду выходить вместе с другими на школьный двор покурить, буду сидеть на деревянной скамейке в сумерках, между вспыхивающими сигаретами, не отвечая на вопросы товарищей, и буду затягиваться дымом, тоскливо повторяя про себя:
1 2 3 4 5 6 7 8