Щавелевое поле
Литов.
Повесть
Я боюсь просыпаться по звонку будильника.
В старину, говорят, бойцов в поход поднимал боевой рог. Наверное, и мой старичок-будильник возомнил себя этаким заправским витязем, трубящим в зубровый рог где-нибудь на вершине холма,— с таким неистовым усердием он разражался по утрам своими фанфарами.
Жаль, что не объяснишь ему, до чего это глупо и как я не терплю шума. Поэтому я и стараюсь проснуться немного раньше, чем зазвонит это допотопное человеческое изобретение. Не знаю, долго ли я выдержу, но пока соревнование с будильником идет вполне успешно. День я тогда встречаю подготовленный, спокойный, мысль работает быстро и четко. А думаю я обычно о всяких пустяках: о том, что не худо бы приобрести наконец гантели для тренировки мышц, или же вообще ни о чем не думаю, а просто так гляжу в темноту за окном. Нужно несколько минут, чтобы время не обернулось томительным нетерпением. Если утро настигает меня врасплох, я чувствую себя так, словно попал в западню, и, встав с кровати, бываю злым и забывчивым.
Будильник все еще цокал — будто ленивая кляча подковами по мостовой, я сидел на кровати, обхватив руками колени, и глядел в глухо рокочущую за окном синюю утреннюю темноту.
Сейчас она казалась неправдоподобной и какой-то
испуганной; что-то уже происходило там, за окном, вызревало, росло, пускало корни, и я старался постичь доносившиеся с улицы несмелые монотонные звуки, как бы пытаясь разгадать что-то — разгадать первым, пока все еще спят. Я понял: это подметают улицу — оттуда доносилось удаляющееся шарканье метлы. И сразу же вздрогнул: будильник застрекотал во всю глотку. Он даже трясся от злости, что так долго пришлось молчать, и теперь, захлебываясь, изливал свою желчь. Мне всегда кажется, что, как только комната наполнится его металлической истерикой, должно случиться что-то ужасное — провалится пол или обрушится потолок. Однако старик так старается, что я иногда позволяю ему накричаться вволю, до хрипоты, пока он, поражаясь безразличию, слабо клекотнув, не умолкнет.
Я не люблю шума, и самое простое было бы протянуть руку и нажать кнопку еще до того, как он разразится истерикой, но лучше уж подчиниться порядку вещей, а то мать начнет беспокойно ворочаться в постели, то и дело подносить к глазам свои часики, стараясь разглядеть на них время.
Вот заскрипела кровать матери, и я кладу будильник набок — иначе он не знает меры. Я мог бы, конечно, нажать кнопку звонка, но тогда никто бы не узнал, как я ненавижу шум.
Надо вставать. Я люблю тихие звуки. Надо вставать. За окном тихо рокочет синий мрак. Спят ли люди перед боем? Надо вставать...
— Вставай,— слышу я из другой комнаты сквозь открытую дверь тихий голос матери.— Не успеешь позавтракать.
Я вскакиваю с кровати и снова ставлю будильник на ноги: теперь он лишь робко посвечивает своими фосфорическими стрелками, и мне приходит на ум, что в нем есть что-то кошачье.
«Спи же, спи, старина. Можешь прыгнуть ко мне в кровать, если хочешь. Я нисколько не рассержусь».
Утренним холодком заполнилась комната, пропиталась одежда, и от ее прикосновения к телу становится зябко.
Я ем и прислушиваюсь к тому, как неровно дышит отец. Под утро он спит неспокойно, нередко просыпается от моих шагов в кухне, хотя хожу я в одних носках, и идет закрыть форточку. Затем под ним снова вздыхают пружины дивана и — ни звука. Судя по этой неверной тишине, я уже знаю: он не спит и не уснет больше. Все эти болезни... А год назад еще преподавал в музыкальной школе.
Помню, как удивился Питекантроп, бывший наш классный руководитель, когда я выложил ему, что решил пойти на завод, а одиннадцатый кончу в вечерней. Поведя своей бородкой неописуемой формы, в стиле «каменный век», он сказал, что это первый случай в его практике и что вообще это — безумие. Его честный ум математика никак не мог постичь, где тут собака зарыта, отчего лучший ученик его класса выкинул такую глупую шутку. Однако, видя перед собой вполне независимую личность, а не ученика у доски, он окончательно сник. На прощание еще философски заметил: «Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше...» И стал вдруг похож на большого печального карпа.
Когда теперь я вспоминаю Питекантропа, меня начинает грызть совесть, почему я так мало сказал ему. Его водянистые глаза, залысина, толстые губы — все в нем говорило тогда об одном только желании — понять меня и помочь... А я-то смутился, мне вдруг захотелось как можно скорее уединиться, и так осталось невысказанным многое и очень важное:
что в семь лет я уже хотел сбежать из дому, потому что прочел много книг и видел блеск рельсов железной дороги на закате,
что, перескочив за девять, вместе с товарищами строил баркас дальнего плавания, но скоро нам всем не хватило терпения,
что в двенадцать лет путешествовал на плоту по реке Нерис, в тот же день потерпел первое в своей жизни крушение и поздно ночью пешком возвратился домой,
что потом, уже значительно позже, я узнал, что такое рационалистическое мышление, и мечты о дальних странствиях постепенно начали испаряться,
что вообще я совсем не такой хороший, каким кажусь другим...
Впрочем, разве все это помогло бы Питекантропу понять меня?..
Я ем быстро и одновременно прислушиваюсь к ули- I це. Ранним утром еще так тихо, что я могу отличить
урчание автобусов от других машин. Вот проносится третий автобус, я доедаю завтрак и выхожу из дому. Четвертый — это мой. Так повторяется каждое утро всю неделю, иногда только, прежде чем выйти, я останавливаюсь посреди маленькой кухоньки, стараясь припомнить, какое сегодня число.
Сегодня тридцать первое декабря.
Утро было сырое и теплое. Уличные фонари, горевшие всю ночь, казалось, устали; их молочный свет таял и постепенно растворялся в бледнеющем небе. Ярко освещенные, но безжизненные еще витрины магазинов претенциозно сверкали неоновыми огнями.
Улицы еще пустынны и тихи, но уже рвется темный узор фасадов, загораясь в прорехах желтыми огоньками — торопливо, беспорядочно. Вон в углу большого мрачного куба внезапно вспыхивает оранжевый глазок; пугливо пульсирующий свет, казалось, появился случайно, по ошибке и сейчас же погаснет. Но вот зажигается второе, третье окно, и я знаю, что этот оранжевый огонь жизни уже бьется во всех невидимых артериях дома. Заполненные огнем клетки этого живого организма соединяются между собой, черная плоскость куба внезапно раскалывается, рассыпается звездной россыпью, дом превращается в огромный аквариум, разделенный на секции, в которых обитают хорошо знакомые особи.
Меня настигает и проглатывает желтое чудовище — автобус. Сначала высунет свою скорбную бульдожью морду из-за поворота, потом подбежит, словно озорной пес, взвизгнет всеми своими тормозами и послушно остановится. На этот раз он, пожалуй, поторопился, я бы охотно его подождал, размышляя о друзьях, о себе, о том новом, что принесет нам новый год...
В автобусе я как-то сделал открытие: по утрам спешащие на работу люди кажутся очень схожими —каждый будто еще сидит на краю своей теплой постели. Людей еще немного, за окном автобуса — поток до мелочей знакомых предметов. Привычная серая лента время от времени прерывается на остановках; высовываются человеческие головы, плечи, затем автобус, бряцая всеми частями своего жестяного тела уносится вдаль, и лента возобновляется. Наконец она обрывается у ярко освещенной витрины галантерейного магазина — и я снова на улице. В витрине вот уже несколько дней выставлены разукрашенная елка и чучело Деда Мороза. Повернувшись лицом алкоголика к прохожим, он как бы сетует им на свое невезение. «Поторопился ты, старикан, даже праздника не обождал»,— пристыдил я его мысленно и свернул в сторону по узкой немощеной улочке. Издали уже виднелись корпуса завода со светящимися стеклянными крышами. Неподалеку аукали паровозы, мимо катили машины с надписью «Молоко», «Хлеб», и я подумал, что тут, в этом фабричном районе, отчетливей чувствуется, как исподволь, со скрипом начинает вращаться огромное колесо нового дня.
Фонари, вытянувшиеся в солдатском строю, погасли все разом, как по команде.
За чернеющими сбоку трубами властно занималось серое утро. Над заводскими воротами светится желтый циферблат часов, напоминающий медную монету. Его большая стрелка проворно скакнула на одну минуту вперед, до начала работы осталось еще десять. Я перевесил табель и прошел через зарешеченную металлической сеткой дверь на заводской двор.
Я быстро шагал узким проходом, перепрыгивая через кучи металлической стружки, выросшие после ночной смены, кивал знакомым рабочим и на минуту задержался у доски объявлений. На белом листе ватмана акварельными красками было выведено:
Я открыл свой шкафчик и стал переодеваться. Другие тоже торопливо натягивали спецовки, хлопали дверцами, кто-то потихоньку чертыхался, другой напе
вал про себя джазовую мелодию. Отовсюду доносились обрывки предпраздничных разговоров — о новогодней елке, о подарках... Разговоры то угасали, то снова разгорались в лабиринте между шкафами и тут же рассыпались смехом. Я не видел говоривших, но их оживленные голоса вызывали непонятное желание выскочить, убежать от этого нестройного праздничного гомона; я даже заметил, что движения мои стали быстрее, ох, как мне не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел мой нахмуренный лоб, мои пальцы, нервно застегивающие пуговицы спецовки. К черту, к черту все эти праздники, не верю я больше в их радости — что мне до новогоднего бокала шампанского! В конце концов, это всего лишь еще одна дата, от которой мне придется начинать счет. Работать надо, работать, вот что!
А я уже могу работать. Так говорит мой «мэтр» Жорка. Могу — и мои пальцы спокойно застегивают все пуговицы. На Жорку можно положиться, только неловко мне как-то называть его таким мальчишеским именем, потому что ему уже за тридцать. Но что поделаешь, раз он сам так хочет.
— Будешь называть меня Жоркой,— жестким, грубоватым голосом сказал он, когда мы впервые познакомились и выяснилось, что я буду его учеником.— Попросту, без выкрутасов.
Я улыбнулся про себя: был ты, должно быть, Юрги- сом, а теперь Жорка — без выкрутасов!..
Мы долго пожимали друг другу руки. Я жал что было сил, на губах у меня, наверно, застыла этакая веселая самонадеянная улыбка, и чувствовал, что от боли брови у меня лезут на лоб. Вероятно, вид у меня был очень смешной, а Жорка мельком взглянул мне в глаза, как бы ища в них на что-то ответ, и отпустил руку. Взгляд — словно выстрел, неожиданный, короткий, из-под густых светлых бровей,— и я понял: он зачислил меня в «свои»...
Я уже кончил переодеваться, когда дверь раздевалки заполнила знакомая плечистая фигура в кожанке. Наклонив голову, словно выбирая, куда поставить ногу, легким пружинистым шагом вошел Сильвис.
— Здорово, Мартинас! — протянул он мне широкую, как доска, ладонь.— Прилетел с ветерком, не опаздываю? Как пищеварение?
— Не жалуюсь,— ответил я.— Придумай что-нибудь поновей.
И никогда ведь не спросит, как живешь, например, а все как-нибудь по-особому. Год назад или немного больше Сильвис вернулся с родителями из Бразилии, но, как это ни странно, совсем не разучился там говорить по-литовски. Тонконогий, в коричневой кожаной блузе, он казался намного старше меня, хотя на самом деле мы были почти ровесники. Мягкие светлые волосы, в беспорядке отброшенные назад, никак не вязались с крупными и строгими чертами лица.
— Не в настроении? — Сильвис скорчил кислую мину.— Придет, потерпи до вечера.
Он быстро натянул через голову фуфайку и начал возиться с ботинками.
— Сегодня все как заведенные, только о празднике,— сказал я, обращаясь к его спине.
— А о чем же еще?— согнувшись в три погибели, отозвался он.— Вот черт! Шнурок оборвался!
— Кто их только придумал!
— Праздники или шнурки?
— Праздники, чтоб им неладно было!
— Да ну? — Сильвис поднял голову.— Праздники — штука неплохая. У тебя не найдется шнурка?
— Нет. Не люблю я праздников. Лучше бы их вовсе не было.
— Ха! — только и сказал Сильвис.
— Они никогда не приносят того, что от них ждешь, и слишком уж быстро кончаются.
— Начни по этому поводу дискуссию в газете.
— Все праздники кончаются. И все они таят в себе подлый обман: обещают что-то новое, а ничего в действительности не меняют.
Он покачал головой:
— А при чем тут праздники? Ты настоящий фаталист, Мартинас. Один шотландец каждый понедельник давал себе зарок не пить больше виски. И в самом деле, начинал только со вторника.
— Ради бога, не остри. Я не шотландец и не фаталист.
Мы пошли по цеху. Он еще утопал в тусклых утренних сумерках, только над станками, словно далекие планеты, ярко светились электрические лампочки.
Я махнул Сильвису рукой — да не оставят тебя боги! — и отошел в сторону.
Жорка, нагнувшись, рылся в инструментальном шкафчике, я уже издали видел его грубо отесанный профиль. В уголке рта дымилась вечная папироска, и дым лез в глаза, так как Жорка морщился, словно жуя лимон. Подойдя поближе, я услыхал, что он чертыхается.
— Доброе утро, Жорка.
— Здравствуй. Получил корпусы «Б», чтоб им сквозь землю провалиться вместе с мастером! — и вопросительно посмотрел на меня в ожидании поддержки. Я кивнул — пускай, мол.
Не любила смена своего мастера. Его безбровая постная физиономия, маленькие мутные глазки, бабий пронзительный голос не вызывали симпатий и у меня, хотя о всех его «свинствах» я был наслышан только от других.
Но эти корпусы «Б» — действительно затея от лукавого. Возни с ними уйма, а расценка скудная. Сколько возле них ни топчется нормировщик, сжимая в руке хронометр, а на долю этих корпусов «Б» до сих пор достается больше всего проклятий и злых взглядов.
Глянув на Жорку, я понял, что работать мне сегодня, пожалуй, не придется. Нервными движениями он прикручивал резцы, а под рукавами спецовки сердито вздувались мышцы. Значит, придется послоняться по цеху, но мне не хотелось никуда уходить от бодро гудящего станка. Быстрые и точные движения «мэтра» рождали во мне что-то похожее на апатию, а может быть, чувство спокойствия и уверенности, словно все то главное, что должно было сегодня произойти, уже произошло, и ждать больше нечего. Следя глазами за Жоркиными пальцами, касающимися рычагов станка, я приговаривал про себя: «Так... Теперь вот так... Знаю... Знаю...» Зажимается новая заготовка, танец пальцев начинается сызнова, и теперь уже какой-то внутренний, но чужой голос ровным телевизионным тембром скандирует: «Знаешь, знаешь...» Он будто передразнивает меня. Я мотаю головой, до того противно это его «знаешь».
И вот я уже далеко от цеха, на уроке химии. В руке у меня две пробирки. В одной — «знаю» и «не знаю». Это катализаторы. В другой — запас всех моих слов и
понятий. Голова у меня стеклянная, насквозь прозрачная, каждый может подойти и постучать костяшками пальцев, если не верит. Но мне ни до кого нет дела. Осторожно переливаю катализатор во вторую пробирку. Рукой делаю предупредительный знак — посторонитесь, сейчас начнется реакция. «Зачем ты это делаешь?»— спрашивает меня кто-то. «Мне надоело ждать»,— поясняю я. Сухой треск, как будто сломали ветку дерева. Не удалось. Понятия возвращаются на свои места. Я слышу смех, и мне хочется от него удрать. Да, с таким тупым скептицизмом смеются во всем изверившиеся старцы. Однако смеются не старцы, смеются мои одногодки. «Зачем же ты ломаешь себе голову?»— спрашивает кто-то из них, и я машинально глажу свои волосы, покрытый испариной лоб... «Так нужно...»— бормочу я, краснея от стыда, оттого, что они все это видели.
...Лампочка нестерпимо режет глаза, я поворачиваю голову и чувствую, как по плечам проходит холодная дрожь. Нет, Жорка не видел, где я только что побывал. Оглядываюсь. Мутные сумерки уже исчезли, сквозь стеклянную крышу сочится дневная синева. Крыша стеклянная, высокая, как в готическом храме, только что нет фресок со святыми, а вместо них — переплетения стальных каркасов...
Но вот и конец рабочего дня. Обе часовые стрелки беспомощно повисли, будто усталые человеческие руки. Я кончил чистить станок, когда вернулся Жорка, уже умытый и переодетый. Сейчас он пойдет заводить свою трещотку — мотороллер, стоящий во дворе.
— Всего хорошего, Жорка.
— Всего,— отозвался он, продолжая, однако, стоять, как бы что-то припоминая.
— Счастливого Нового года! — улыбнулся я.
Смущенный, с отвисшей губой, он провел рукой по
волосам.
— Я тоже хотел пожелать тебе... того же, ну, счастливого.
— Спасибо.
— В общем, опрокинь за меня чарочку.
— Непременно.
Он помешкал еще, не зная, что бы сказать подходящего, но, не придумав ничего путного, с преувеличенным вниманием стал всматриваться в висевшие в конце
цеха часы, затем пожал мне руку а какой-то неестественной походкой направился к выходу.
1 2 3 4 5 6 7 8
Литов.
Повесть
Я боюсь просыпаться по звонку будильника.
В старину, говорят, бойцов в поход поднимал боевой рог. Наверное, и мой старичок-будильник возомнил себя этаким заправским витязем, трубящим в зубровый рог где-нибудь на вершине холма,— с таким неистовым усердием он разражался по утрам своими фанфарами.
Жаль, что не объяснишь ему, до чего это глупо и как я не терплю шума. Поэтому я и стараюсь проснуться немного раньше, чем зазвонит это допотопное человеческое изобретение. Не знаю, долго ли я выдержу, но пока соревнование с будильником идет вполне успешно. День я тогда встречаю подготовленный, спокойный, мысль работает быстро и четко. А думаю я обычно о всяких пустяках: о том, что не худо бы приобрести наконец гантели для тренировки мышц, или же вообще ни о чем не думаю, а просто так гляжу в темноту за окном. Нужно несколько минут, чтобы время не обернулось томительным нетерпением. Если утро настигает меня врасплох, я чувствую себя так, словно попал в западню, и, встав с кровати, бываю злым и забывчивым.
Будильник все еще цокал — будто ленивая кляча подковами по мостовой, я сидел на кровати, обхватив руками колени, и глядел в глухо рокочущую за окном синюю утреннюю темноту.
Сейчас она казалась неправдоподобной и какой-то
испуганной; что-то уже происходило там, за окном, вызревало, росло, пускало корни, и я старался постичь доносившиеся с улицы несмелые монотонные звуки, как бы пытаясь разгадать что-то — разгадать первым, пока все еще спят. Я понял: это подметают улицу — оттуда доносилось удаляющееся шарканье метлы. И сразу же вздрогнул: будильник застрекотал во всю глотку. Он даже трясся от злости, что так долго пришлось молчать, и теперь, захлебываясь, изливал свою желчь. Мне всегда кажется, что, как только комната наполнится его металлической истерикой, должно случиться что-то ужасное — провалится пол или обрушится потолок. Однако старик так старается, что я иногда позволяю ему накричаться вволю, до хрипоты, пока он, поражаясь безразличию, слабо клекотнув, не умолкнет.
Я не люблю шума, и самое простое было бы протянуть руку и нажать кнопку еще до того, как он разразится истерикой, но лучше уж подчиниться порядку вещей, а то мать начнет беспокойно ворочаться в постели, то и дело подносить к глазам свои часики, стараясь разглядеть на них время.
Вот заскрипела кровать матери, и я кладу будильник набок — иначе он не знает меры. Я мог бы, конечно, нажать кнопку звонка, но тогда никто бы не узнал, как я ненавижу шум.
Надо вставать. Я люблю тихие звуки. Надо вставать. За окном тихо рокочет синий мрак. Спят ли люди перед боем? Надо вставать...
— Вставай,— слышу я из другой комнаты сквозь открытую дверь тихий голос матери.— Не успеешь позавтракать.
Я вскакиваю с кровати и снова ставлю будильник на ноги: теперь он лишь робко посвечивает своими фосфорическими стрелками, и мне приходит на ум, что в нем есть что-то кошачье.
«Спи же, спи, старина. Можешь прыгнуть ко мне в кровать, если хочешь. Я нисколько не рассержусь».
Утренним холодком заполнилась комната, пропиталась одежда, и от ее прикосновения к телу становится зябко.
Я ем и прислушиваюсь к тому, как неровно дышит отец. Под утро он спит неспокойно, нередко просыпается от моих шагов в кухне, хотя хожу я в одних носках, и идет закрыть форточку. Затем под ним снова вздыхают пружины дивана и — ни звука. Судя по этой неверной тишине, я уже знаю: он не спит и не уснет больше. Все эти болезни... А год назад еще преподавал в музыкальной школе.
Помню, как удивился Питекантроп, бывший наш классный руководитель, когда я выложил ему, что решил пойти на завод, а одиннадцатый кончу в вечерней. Поведя своей бородкой неописуемой формы, в стиле «каменный век», он сказал, что это первый случай в его практике и что вообще это — безумие. Его честный ум математика никак не мог постичь, где тут собака зарыта, отчего лучший ученик его класса выкинул такую глупую шутку. Однако, видя перед собой вполне независимую личность, а не ученика у доски, он окончательно сник. На прощание еще философски заметил: «Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше...» И стал вдруг похож на большого печального карпа.
Когда теперь я вспоминаю Питекантропа, меня начинает грызть совесть, почему я так мало сказал ему. Его водянистые глаза, залысина, толстые губы — все в нем говорило тогда об одном только желании — понять меня и помочь... А я-то смутился, мне вдруг захотелось как можно скорее уединиться, и так осталось невысказанным многое и очень важное:
что в семь лет я уже хотел сбежать из дому, потому что прочел много книг и видел блеск рельсов железной дороги на закате,
что, перескочив за девять, вместе с товарищами строил баркас дальнего плавания, но скоро нам всем не хватило терпения,
что в двенадцать лет путешествовал на плоту по реке Нерис, в тот же день потерпел первое в своей жизни крушение и поздно ночью пешком возвратился домой,
что потом, уже значительно позже, я узнал, что такое рационалистическое мышление, и мечты о дальних странствиях постепенно начали испаряться,
что вообще я совсем не такой хороший, каким кажусь другим...
Впрочем, разве все это помогло бы Питекантропу понять меня?..
Я ем быстро и одновременно прислушиваюсь к ули- I це. Ранним утром еще так тихо, что я могу отличить
урчание автобусов от других машин. Вот проносится третий автобус, я доедаю завтрак и выхожу из дому. Четвертый — это мой. Так повторяется каждое утро всю неделю, иногда только, прежде чем выйти, я останавливаюсь посреди маленькой кухоньки, стараясь припомнить, какое сегодня число.
Сегодня тридцать первое декабря.
Утро было сырое и теплое. Уличные фонари, горевшие всю ночь, казалось, устали; их молочный свет таял и постепенно растворялся в бледнеющем небе. Ярко освещенные, но безжизненные еще витрины магазинов претенциозно сверкали неоновыми огнями.
Улицы еще пустынны и тихи, но уже рвется темный узор фасадов, загораясь в прорехах желтыми огоньками — торопливо, беспорядочно. Вон в углу большого мрачного куба внезапно вспыхивает оранжевый глазок; пугливо пульсирующий свет, казалось, появился случайно, по ошибке и сейчас же погаснет. Но вот зажигается второе, третье окно, и я знаю, что этот оранжевый огонь жизни уже бьется во всех невидимых артериях дома. Заполненные огнем клетки этого живого организма соединяются между собой, черная плоскость куба внезапно раскалывается, рассыпается звездной россыпью, дом превращается в огромный аквариум, разделенный на секции, в которых обитают хорошо знакомые особи.
Меня настигает и проглатывает желтое чудовище — автобус. Сначала высунет свою скорбную бульдожью морду из-за поворота, потом подбежит, словно озорной пес, взвизгнет всеми своими тормозами и послушно остановится. На этот раз он, пожалуй, поторопился, я бы охотно его подождал, размышляя о друзьях, о себе, о том новом, что принесет нам новый год...
В автобусе я как-то сделал открытие: по утрам спешащие на работу люди кажутся очень схожими —каждый будто еще сидит на краю своей теплой постели. Людей еще немного, за окном автобуса — поток до мелочей знакомых предметов. Привычная серая лента время от времени прерывается на остановках; высовываются человеческие головы, плечи, затем автобус, бряцая всеми частями своего жестяного тела уносится вдаль, и лента возобновляется. Наконец она обрывается у ярко освещенной витрины галантерейного магазина — и я снова на улице. В витрине вот уже несколько дней выставлены разукрашенная елка и чучело Деда Мороза. Повернувшись лицом алкоголика к прохожим, он как бы сетует им на свое невезение. «Поторопился ты, старикан, даже праздника не обождал»,— пристыдил я его мысленно и свернул в сторону по узкой немощеной улочке. Издали уже виднелись корпуса завода со светящимися стеклянными крышами. Неподалеку аукали паровозы, мимо катили машины с надписью «Молоко», «Хлеб», и я подумал, что тут, в этом фабричном районе, отчетливей чувствуется, как исподволь, со скрипом начинает вращаться огромное колесо нового дня.
Фонари, вытянувшиеся в солдатском строю, погасли все разом, как по команде.
За чернеющими сбоку трубами властно занималось серое утро. Над заводскими воротами светится желтый циферблат часов, напоминающий медную монету. Его большая стрелка проворно скакнула на одну минуту вперед, до начала работы осталось еще десять. Я перевесил табель и прошел через зарешеченную металлической сеткой дверь на заводской двор.
Я быстро шагал узким проходом, перепрыгивая через кучи металлической стружки, выросшие после ночной смены, кивал знакомым рабочим и на минуту задержался у доски объявлений. На белом листе ватмана акварельными красками было выведено:
Я открыл свой шкафчик и стал переодеваться. Другие тоже торопливо натягивали спецовки, хлопали дверцами, кто-то потихоньку чертыхался, другой напе
вал про себя джазовую мелодию. Отовсюду доносились обрывки предпраздничных разговоров — о новогодней елке, о подарках... Разговоры то угасали, то снова разгорались в лабиринте между шкафами и тут же рассыпались смехом. Я не видел говоривших, но их оживленные голоса вызывали непонятное желание выскочить, убежать от этого нестройного праздничного гомона; я даже заметил, что движения мои стали быстрее, ох, как мне не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел мой нахмуренный лоб, мои пальцы, нервно застегивающие пуговицы спецовки. К черту, к черту все эти праздники, не верю я больше в их радости — что мне до новогоднего бокала шампанского! В конце концов, это всего лишь еще одна дата, от которой мне придется начинать счет. Работать надо, работать, вот что!
А я уже могу работать. Так говорит мой «мэтр» Жорка. Могу — и мои пальцы спокойно застегивают все пуговицы. На Жорку можно положиться, только неловко мне как-то называть его таким мальчишеским именем, потому что ему уже за тридцать. Но что поделаешь, раз он сам так хочет.
— Будешь называть меня Жоркой,— жестким, грубоватым голосом сказал он, когда мы впервые познакомились и выяснилось, что я буду его учеником.— Попросту, без выкрутасов.
Я улыбнулся про себя: был ты, должно быть, Юрги- сом, а теперь Жорка — без выкрутасов!..
Мы долго пожимали друг другу руки. Я жал что было сил, на губах у меня, наверно, застыла этакая веселая самонадеянная улыбка, и чувствовал, что от боли брови у меня лезут на лоб. Вероятно, вид у меня был очень смешной, а Жорка мельком взглянул мне в глаза, как бы ища в них на что-то ответ, и отпустил руку. Взгляд — словно выстрел, неожиданный, короткий, из-под густых светлых бровей,— и я понял: он зачислил меня в «свои»...
Я уже кончил переодеваться, когда дверь раздевалки заполнила знакомая плечистая фигура в кожанке. Наклонив голову, словно выбирая, куда поставить ногу, легким пружинистым шагом вошел Сильвис.
— Здорово, Мартинас! — протянул он мне широкую, как доска, ладонь.— Прилетел с ветерком, не опаздываю? Как пищеварение?
— Не жалуюсь,— ответил я.— Придумай что-нибудь поновей.
И никогда ведь не спросит, как живешь, например, а все как-нибудь по-особому. Год назад или немного больше Сильвис вернулся с родителями из Бразилии, но, как это ни странно, совсем не разучился там говорить по-литовски. Тонконогий, в коричневой кожаной блузе, он казался намного старше меня, хотя на самом деле мы были почти ровесники. Мягкие светлые волосы, в беспорядке отброшенные назад, никак не вязались с крупными и строгими чертами лица.
— Не в настроении? — Сильвис скорчил кислую мину.— Придет, потерпи до вечера.
Он быстро натянул через голову фуфайку и начал возиться с ботинками.
— Сегодня все как заведенные, только о празднике,— сказал я, обращаясь к его спине.
— А о чем же еще?— согнувшись в три погибели, отозвался он.— Вот черт! Шнурок оборвался!
— Кто их только придумал!
— Праздники или шнурки?
— Праздники, чтоб им неладно было!
— Да ну? — Сильвис поднял голову.— Праздники — штука неплохая. У тебя не найдется шнурка?
— Нет. Не люблю я праздников. Лучше бы их вовсе не было.
— Ха! — только и сказал Сильвис.
— Они никогда не приносят того, что от них ждешь, и слишком уж быстро кончаются.
— Начни по этому поводу дискуссию в газете.
— Все праздники кончаются. И все они таят в себе подлый обман: обещают что-то новое, а ничего в действительности не меняют.
Он покачал головой:
— А при чем тут праздники? Ты настоящий фаталист, Мартинас. Один шотландец каждый понедельник давал себе зарок не пить больше виски. И в самом деле, начинал только со вторника.
— Ради бога, не остри. Я не шотландец и не фаталист.
Мы пошли по цеху. Он еще утопал в тусклых утренних сумерках, только над станками, словно далекие планеты, ярко светились электрические лампочки.
Я махнул Сильвису рукой — да не оставят тебя боги! — и отошел в сторону.
Жорка, нагнувшись, рылся в инструментальном шкафчике, я уже издали видел его грубо отесанный профиль. В уголке рта дымилась вечная папироска, и дым лез в глаза, так как Жорка морщился, словно жуя лимон. Подойдя поближе, я услыхал, что он чертыхается.
— Доброе утро, Жорка.
— Здравствуй. Получил корпусы «Б», чтоб им сквозь землю провалиться вместе с мастером! — и вопросительно посмотрел на меня в ожидании поддержки. Я кивнул — пускай, мол.
Не любила смена своего мастера. Его безбровая постная физиономия, маленькие мутные глазки, бабий пронзительный голос не вызывали симпатий и у меня, хотя о всех его «свинствах» я был наслышан только от других.
Но эти корпусы «Б» — действительно затея от лукавого. Возни с ними уйма, а расценка скудная. Сколько возле них ни топчется нормировщик, сжимая в руке хронометр, а на долю этих корпусов «Б» до сих пор достается больше всего проклятий и злых взглядов.
Глянув на Жорку, я понял, что работать мне сегодня, пожалуй, не придется. Нервными движениями он прикручивал резцы, а под рукавами спецовки сердито вздувались мышцы. Значит, придется послоняться по цеху, но мне не хотелось никуда уходить от бодро гудящего станка. Быстрые и точные движения «мэтра» рождали во мне что-то похожее на апатию, а может быть, чувство спокойствия и уверенности, словно все то главное, что должно было сегодня произойти, уже произошло, и ждать больше нечего. Следя глазами за Жоркиными пальцами, касающимися рычагов станка, я приговаривал про себя: «Так... Теперь вот так... Знаю... Знаю...» Зажимается новая заготовка, танец пальцев начинается сызнова, и теперь уже какой-то внутренний, но чужой голос ровным телевизионным тембром скандирует: «Знаешь, знаешь...» Он будто передразнивает меня. Я мотаю головой, до того противно это его «знаешь».
И вот я уже далеко от цеха, на уроке химии. В руке у меня две пробирки. В одной — «знаю» и «не знаю». Это катализаторы. В другой — запас всех моих слов и
понятий. Голова у меня стеклянная, насквозь прозрачная, каждый может подойти и постучать костяшками пальцев, если не верит. Но мне ни до кого нет дела. Осторожно переливаю катализатор во вторую пробирку. Рукой делаю предупредительный знак — посторонитесь, сейчас начнется реакция. «Зачем ты это делаешь?»— спрашивает меня кто-то. «Мне надоело ждать»,— поясняю я. Сухой треск, как будто сломали ветку дерева. Не удалось. Понятия возвращаются на свои места. Я слышу смех, и мне хочется от него удрать. Да, с таким тупым скептицизмом смеются во всем изверившиеся старцы. Однако смеются не старцы, смеются мои одногодки. «Зачем же ты ломаешь себе голову?»— спрашивает кто-то из них, и я машинально глажу свои волосы, покрытый испариной лоб... «Так нужно...»— бормочу я, краснея от стыда, оттого, что они все это видели.
...Лампочка нестерпимо режет глаза, я поворачиваю голову и чувствую, как по плечам проходит холодная дрожь. Нет, Жорка не видел, где я только что побывал. Оглядываюсь. Мутные сумерки уже исчезли, сквозь стеклянную крышу сочится дневная синева. Крыша стеклянная, высокая, как в готическом храме, только что нет фресок со святыми, а вместо них — переплетения стальных каркасов...
Но вот и конец рабочего дня. Обе часовые стрелки беспомощно повисли, будто усталые человеческие руки. Я кончил чистить станок, когда вернулся Жорка, уже умытый и переодетый. Сейчас он пойдет заводить свою трещотку — мотороллер, стоящий во дворе.
— Всего хорошего, Жорка.
— Всего,— отозвался он, продолжая, однако, стоять, как бы что-то припоминая.
— Счастливого Нового года! — улыбнулся я.
Смущенный, с отвисшей губой, он провел рукой по
волосам.
— Я тоже хотел пожелать тебе... того же, ну, счастливого.
— Спасибо.
— В общем, опрокинь за меня чарочку.
— Непременно.
Он помешкал еще, не зная, что бы сказать подходящего, но, не придумав ничего путного, с преувеличенным вниманием стал всматриваться в висевшие в конце
цеха часы, затем пожал мне руку а какой-то неестественной походкой направился к выходу.
1 2 3 4 5 6 7 8