Ему пришлось нелегко, но в конце концов он уехал. Разумеется, жизнь в Европе оказалась ненамного легче. На протяжении какого-то времени, может нескольких лет (хотя Лоренсо, будучи моложе меня и Бибьяно и гораздо моложе Сото и Штайна, уехал из Чили, когда лавина эмиграции уже прошла), он зарабатывал как уличный музыкант и танцовщик в городах Голландии (которую обожал), Германии и Италии. Он жил в дешевых пансионах в тех районах, где собираются арабы, турки, африканцы; в некоторые счастливые периоды он жил дома у своих любовников, но потом или он бросал их, или они его. Отработав очередную смену на улице, опрокинув стаканчик в баре, где собирались геи, или посмотрев фильм в кинотеатре «нон-стоп», Лоренсо (или Лоренса, как ему нравилось себя называть) запирался у себя в комнатушке и рисовал или писал. Он подолгу жил один. Некоторые называли его акробаткой-отшельницей. Друзья интересовались, как он ухитряется вытирать себе зад, справив нужду, как расплачивается в овощном магазине, как прячет деньги, как готовит еду. Как, ради всего святого, ему удается жить одному? Лоренсо отвечал на все вопросы одинаково: «Ухитряюсь, нужна изобретательность». Хитрость и изобретательность помогают человеку во всем. Если, к примеру, Блез Сендрарс с одной только рукой побеждал в боксе самых сильных соперников, то мог ли он не справиться с такой простой задачей, как подтереть себе – и очень тщательно – зад?
В любопытной, но вызывавшей у него озноб Германии он купил протезы. Они были совсем как настоящие руки, но больше всего ему нравилось идти по улице, нацепив протезы, и ощущать себя героем научно-фантастического романа, роботом или киборгом. Издалека, когда он в фиолетовых сумерках шел на встречу с другом, казалось, что у него и вправду настоящие руки. Но он всегда снимал их, работая на улице, а новых любовников, не знавших, что у него протезы, сразу предупреждал, что у него нет рук. Некоторым так даже больше нравилось.
Незадолго до грандиозной барселонской Олимпиады его уличное выступление увидел не то каталонский артист, не то артистка, а может, группа каталонских артистов, путешествующих по Германии. Может даже, он выступал вместе с маленьким бродячим театриком. Короче, его заметили и рассказали о нем человеку, разыскивавшему кого-нибудь, кто сумел бы воплотить образ Петры – персонажа Марискаля, ставшего символом или талисманом Параолимпийских игр, проводившихся вскоре после настоящей Олимпиады. Говорят, когда Марискаль увидел его в костюме Петры, выделывающего головокружительные антраша ногами на манер шизофреничного танцора из Большого театра, он сказал: «Это Петра моей мечты». (По слухам, Марискаль всегда такой: открытый и простой.) Позже, когда они поговорили, очарованный Марискаль предложил Лоренсо располагаться в его студии в Барселоне: там он мог бы рисовать, писать, заниматься чем угодно. (Утверждают, что он очень добр.) На самом деле Лоренсо (или Лоренса) не нуждался в студии Марискаля, чтобы почувствовать себя счастливее, чем во время проведения Параолимпийских игр. С первых дней он стал любимцем прессы, давал нескончаемые интервью, казалось, что Петра затмила самого Коби – забавную зверюшку, талисман большой Олимпиады. Я в это время лежал в барселонской больнице Валье Эброн с полуразрушенной печенью и узнавал о его триумфальном успехе, его шутках и анекдотах из двух-трех ежедневных газет. Иногда его интервью вызывали у меня смех, иногда слезы. Я видел его по телевидению. Он отлично играл свою роль.
Три года спустя я услышал, что он умер от СПИДа. Человек, рассказавший мне об этом, не знал, где это случилось – в Германии или в Южной Америке (он не знал, что Лоренсо был чилийцем).
Иногда, когда я думаю о Штайне и Сото, я вспоминаю и Лоренсо.
Временами мне кажется, что Лоренсо был лучшим поэтом, чем Штайн и Сото. Но обычно, когда я думаю о них, я вижу их всех троих вместе.
Хотя объединяет их только то, что все они родились в Чили. А еще книга, которую, вероятно, читал Штайн, точно прочел Сото (он говорит о ней в опубликованной в Мексике большой статье об изгнании и скитаниях), а также прочел и Лоренсо. Прочел с энтузиазмом, который охватывал его всякий раз, когда он что-нибудь читал. (Как он умудрялся переворачивать страницы? Да языком, нам и самим следует перенять этот опыт!) Книга называется «Ma gestalt-th?rapie», ее автор – врач-психиатр Фридрих Перле, бежавший из Германии нацист, скитавшийся по трем континентам. На испанский, насколько мне известно, ее не переводили.
6
Но вернемся к началу нашего повествования, в 1974 год, к Карлосу Видеру.
В то время Видер оказался на гребне волны. После триумфальных выступлений в Антарктиде и в небе над множеством городов Чили его пригласили в столицу совершить что-нибудь выдающееся, нечто впечатляющее, чтобы показать миру, что новый режим и авангардистское искусство отлично ладят между собой.
Видер с удовольствием откликнулся. В Сантьяго он поселился в Провиденсии, в офисе товарища, отвечавшего за рекламу. Днем он тренировался на аэродроме Капитан Линдстром и вел светскую жизнь, посещая военные клубы и нанося визиты родителям своих друзей, где он знакомился (или его знакомили, в этом всегда прослеживалось нечто вынужденное) с сестрами, кузинами и подругами, которых он неизменно очаровывал хорошими манерами, учтивостью и внешней робостью в сочетании с затаившимися в глазах холодностью и отстраненностью. Как сказала Пиа Валье: будто в глубине его глаз жили еще одни, другие глаза. Зато поздним вечером или ночью, освободившись от дневных хлопот, он целиком отдавался подготовке фотовыставки (все в том же офисе, прямо на стенах комнаты для гостей), открытие которой должно было совпасть с его воздушно-поэтическим представлением.
Несколько лет спустя хозяин офиса говорил, что он до последнего момента не видел фотографий, которые собирался выставлять Видер. Его первой реакцией на проект Видера было естественное желание предложить для этих целей гостиную или даже весь дом, чтобы лучше расположить экспонаты, но Видер отказался. Он аргументировал свой отказ тем, что фотографии якобы нуждались в четко ограниченном пространстве и хорошо вписывались именно в комнату автора. Он сказал, что после воздушного представления будет правильно – и интересно как раз своей парадоксальностью – пригласить публику познакомиться с эпилогом небесной поэзии в каморку поэта. Что до собственно фотографий, то Видер заявил хозяину офиса, что они будут сюрпризом, а заранее можно сказать лишь одно: речь идет о поэзии зримой, экспериментальной, о квинтэссенции поэзии, чистом искусстве, о чем-то, что будет интересно абсолютно всем. Кроме того, Видер заставил хозяина дать слово, что ни он сам, ни кто другой не войдут в комнату до открытия выставки. Хозяин офиса сказал, что может поискать в шкафах ключ от комнаты, чтобы не оставалось никаких сомнений, но Видер ответил, что нет необходимости – вполне достаточно слова офицера. Хозяин торжественно дал слово чести.
Разумеется, количество приглашений на выставку в Провиденсии было ограничено, ждали лишь избранных: нескольких летчиков, нескольких молодых культурных (или всерьез казавшихся культурными) военных (самый старший не дослужился еще и до майора), тройку журналистов, пару художников, старого поэта из правых, который когда-то слыл авангардистом, а после военного переворота, похоже, обрел второе дыхание, какую-то молодую интересную даму (насколько мне известно, на выставке побывала только одна женщина – Татьяна фон Бек Ираола) и слабого здоровьем отца Карлоса Видера, проживавшего в Винья-дель-Мар.
С самого начала все пошло плохо. В день воздушного представления небо с утра было закрыто большими тяжелыми черными тучами, которые медленно ползли над долиной к югу. Кое-кто из начальства советовал отменить полет. Видер отмахнулся от дурных предсказаний и, говорят, поспорил с кем-то в темном углу ангара. Его самолет поднялся в воздух, и зрители увидели – скорее с надеждой, нежели с восторгом – несколько вступительных пируэтов. Он пронесся на бреющем полете, продемонстрировал петлю и обратную петлю. И никакого дыма. Армейские и их жены были счастливы, хотя некоторые высшие чины ВВС спрашивали друг друга, в чем дело. И вот самолет набрал высоту и скрылся в чреве огромной серой тучи, медленно ползущей над городом, будто она была пастухом, подгонявшим черные грозовые облака.
Видер перемещался внутри тучи, будто Иона в брюхе кита. Какое-то время зрители воздушного спектакля ожидали, что он появится, подобно Зевсу-громовержцу. Некоторые чувствовали себя неуютно, считая, что летчик бросил их походя одних на импровизированных трибунах аэродрома Капитан Линдстром, а сам скрылся в небе, от которого можно было ожидать только дождя, но никак не поэзии. Большинство воспользовались передышкой, чтобы встать, размять старые кости, разогнать кровь в ногах, поздороваться со знакомыми, посплетничать, присоединяясь то к одной, то к другой быстро образующейся и мгновенно распадающейся группке, где народ расходился, не дослушав кого-то, но успев обсудить новые назначения, посты и насущные проблемы, которыми жила страна. Самые молодые и активные судачили о последних романах и изменах. Даже несомненные почитатели Видера, вместо того чтобы в молчании ждать появления самолета или перебирать сотни причин, по которым небо оставалось безнадежно пустынным, оживленно обсуждали мелкие будничные события, имеющие лишь весьма опосредованное отношение к чилийской поэзии и чилийскому искусству.
Видер появился вдалеке от аэродрома, над окраинным районом Сантьяго. Там он написал первую строку: Смерть есть дружба. Потом он спланировал в сторону железнодорожных складов и каких-то зданий, похожих на заброшенные фабрики, хотя между домами можно было различить фигурки людей, волокущих коробки, продирающихся через изгороди детей, собак. Слева от себя он узнал два огромных, похожих на грибы поселка, разделенные железной дорогой. Он написал вторую строку: Смерть есть Чили. Потом он развернулся в противоположную сторону и устремился к центру города. Скоро показались проспекты, изгороди приглушенных цветов, украшенные шпагами или змеями, величественная река, зоопарк, здания, составлявшие предмет бедняцкой гордости жителей Сантьяго. «Вид города с воздуха, – написал Видер в какой-то из своих записок, – похож на разорванную фотографию, фрагменты которой, вопреки общепринятому мнению, так и расползаются в разные стороны: подвижная, разорванная маска». Третью строку он написал над дворцом Ла Монеда: Смерть есть ответственность. Надпись заметили отдельные прохожие: черные каракули на грозном темном небе. Немногие сумели разобрать написанное: ветер стирал буквы в считанные мгновения. Кто-то попытался связаться с поэтом по радио. Видер не ответил. На горизонте показались силуэты двух вертолетов, летевших ему навстречу. Он летел кругами, пока не поравнялся с вертолетами, и тут же оторвался от них. На обратном пути к аэродрому он написал четвертую и пятую строки: Смерть есть любовь и Смерть есть рост. И прямо над аэродромом он начертал последнюю строчку: Смерть есть причастие, но никто из генералов, и генеральских жен, и генеральских детей, и прочих высших чинов и начальников светских и церковных, а также деятелей культуры не смог прочесть этих последних слов. В небе бушевала гроза и трещали электрические разряды. Полковник с наблюдательной вышки попросил его поскорей идти на посадку. Видер ответил: «Вас понял», – и опять набрал высоту. На минуту все решили, что он опять скроется в чреве тучи. Капитан, сидевший в стороне от почетной ложи, заметил, что в Чили все поэтические представления заканчиваются бедой. «Как правило, – сказал он, – это личная или семейная беда, но некоторые оборачиваются трагедией национальной». И тогда на другом краю Сантьяго, но прекрасно различимая с трибун аэродрома Капитан Линдстром, мелькнула молния, и Видер написал: Смерть есть чистота, но написал так плохо, и метеоусловия были такими скверными, что мало кто из зрителей, уже поднимавшихся со своих мест и раскрывавших зонтики, разобрал написанное. На небе оставались черные обрывки чего-то, какая-то клинопись, иероглифы, детские каракули. Хотя некоторые все же рассмотрели и подумали, что Карлос Видер сошел с ума. Полил дождь, поднялась суматоха. В одном из ангаров организовали импровизированный коктейль: в этот час, да еще во время ливня все захотели пить и есть. Канапе расхватали меньше чем за пять минут. Юноши – новобранцы интендантских войск – носились туда-сюда с головокружительной скоростью и проворством, вызывавшим зависть дам. Некоторые офицеры обсуждали необыкновенного летчика-поэта, но большинство приглашенных уже перекинулись на проблемы национальной (а также международной) политики.
Между тем Карлос Видер продолжал свою воздушную борьбу со стихией. Только горстка старых друзей да пара журналистов, в свободное время увлекавшихся сочинением сюрреалистических (или суперреалистических, как они предпочитали говорить, используя дурацкий испанизм) стихотворений, наблюдали, стоя на блестящей, мокрой от дождя полосе, за маневрами сражавшегося с бурей самолетика. Картинка напоминала кадр из фильма о Второй мировой войне. Видер, скорее всего, и не догадывался, что ряды его зрителей так поредели.
Он написал, или думал, что написал: Смерть суть мое сердце. И продолжил: Возьми мое сердце. А потом написал свое имя: Карлос Видер, не боясь ни дождя, ни вспышек молний. И совершенно не опасаясь, что его стихи покажутся бессвязными.
А потом у него уже не осталось дыма, чтобы писать (вот уже несколько минут, как вырывавшийся из фюзеляжа дым не превращался в слова, но полыхал огнем и плавился в потоках дождя), но он написал: Смерть есть воскрешение, и самые преданные, смотревшие на него снизу, ничего не поняли, но угадали, что Видер что-то написал, поняли или почувствовали волю летчика и осознали, что, даже не имея возможности разобрать написанное, они являются свидетелями уникального действа, присутствуют при событии, имеющем огромное значение для искусства будущего.
Карлос Видер спокойно приземлился (те, кто его видел, говорили, что пот лил с него, будто он только что вышел из сауны), получил выговор от офицера с наблюдательной вышки и еще от нескольких высших чинов, подзадержавшихся на останках коктейля и стоя допивавших пиво (он ни с кем не разговаривал, а на вопросы отвечал односложно), и уехал в офис в Провиденсии готовить следующий акт своего гала-концерта.
Возможно, все вышеописанное происходило именно так. А может, и иначе. Может быть, генералы Военно-воздушных сил Чили пришли без жен. Возможно, на аэродроме Капитан Линдстром никогда не устраивали воздушно-поэтического представления. Вполне вероятно, что Видер написал свои стихи в небе над Сантьяго, не спросив на то разрешения и даже никого не предупредив. Впрочем, это вряд ли. Возможно, в тот день в Сантьяго не было дождя, хотя есть свидетели (бездельники, глазевшие в небо, отдыхая на скамеечке в парке, или одинокие люди, сидевшие дома у окна), все еще хранящие в памяти начертанные в небе слова и очищающий дождь, пролившийся вслед за этим. Может быть, дело было совсем не так. Тогда, в 1974 году, наваждения случались нередко.
Но фотовыставка в офисе проходила именно так, как мы вам расскажем.
Первые приглашенные прибыли к девяти часам вечера. В основном это были друзья юности, давно не встречавшиеся друг с другом. К одиннадцати собралось человек двадцать, в меру пьяных. Пока никто не входил в комнату Для гостей, где спал Видер и на стенах которой он собирался выставить фотографии на суд Друзей. Лейтенант Хулио Сесар Муньос Кано, который годы спустя опубликует книгу «С веревкой на шее» (нечто среднее между автобиографией и самобичеванием в связи с его поведением в первые годы после военного переворота), писал, что Карлос Видер держался совершенно нормально (или, может быть, аномально: он был гораздо спокойней, чем обычно, казался скромным и притихшим, а лицо его выглядело каким-то свежеумытым), принимал гостей так, будто был хозяином в этом доме (это было полное, идеальное, слишком идеальное товарищество, писал Муньос Кано), сердечно приветствовал приятелей, с которыми давным-давно не виделся, снисходительно комментировал утренние события на аэродроме, впрочем, не придавая им (и самому себе) особого значения, добродушно сносил обычные для такого рода сборищ шуточки (иногда грубоватые, иногда откровенно дурного тона). Время от времени он исчезал, закрывался в комнате (при этом действительно запирался на ключ), но всякий раз ненадолго.
И вот наконец, ровно в полночь, он влез на стул посреди гостиной и попросил тишины. По свидетельству Муньоса Кано, он сказал буквально следующее:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15