Кармен была хорошей поэтессой, хотя и не такой хорошей, как сестры Гармендия. (Лучшие поэты и будущие гении собирались в мастерской Хуана Штайна.) А еще он познакомился и подружился с Мартой Посадас по прозвищу Толстушка Посадас, единственной студенткой-медичкой в студии медицинского факультета, очень белокожей, очень толстой и очень грустной девушкой, сочинявшей поэмы в прозе и больше всего на свете мечтавшей (по крайней мере, в то время) стать чем-то вроде Марты Харнекер в литературной критике.
Среди мужчин у него не было друзей. Столкнувшись со мной или с Бибьяно, он вежливо здоровался, не выказывая ни малейшего намека на наше довольно близкое знакомство: мы виделись не менее восьми-девяти часов в неделю – то в студии у Сото, то у Штайна. Похоже, мужчины не интересовали его совершенно. Он жил один в каком-то странном (по мнению Бибьяно) доме, у него совершенно отсутствовал подростковый гонор, свойственный всем остальным поэтам, когда речь заходит об их произведениях, не только дружил с самыми красивыми девушками нашего времени (сестры Гармендия), но и сумел завоевать двух женщин из студии Дьего Сото; одним словом, он стал мишенью для зависти Бибьяно О'Райяна и моей собственной.
Но об этом никто не знал.
Хуан Штайн и Дьего Сото, бывшие для меня и для Бибьяно самыми умными людьми в Консепсьоне, ни о чем не догадывались. Сестры Гармендия тоже. И даже наоборот: дважды в моем присутствии Анхелика принималась превозносить достоинства Руиса-Тагле: серьезный, пунктуальный, обладающий организованным умом, умеющий слушать других. Мы с Бибьяно ненавидели его, но тоже ни о чем не догадывались. Только Толстушка Посадас уловила нечто, затаившееся внутри Руиса-Тагле. Я запомнил тот вечер, когда мы заговорили об этом. После кино мы закатились в ресторан в центре города. У Бибьяно при себе была папка со стихами завсегдатаев студии Штайна и студии Сото, предназначенными для одиннадцатой краткой антологии молодых поэтов из Консепсьона, которых не бралась печатать ни одна газета. Мы с Толстушкой Посадас принялись рыться в бумагах. «Кого ты собираешься включить в антологию?» – спросил я, отлично зная, что и я был в числе избранных (в противном случае моя дружба с Бибьяно могла бы прерваться завтра же). Тебя, ответил Бибьяно, Мартиту (Толстушку), разумеется, Веронику и Анхелику, Кармен, назвал еще двоих поэтов, одного из студии Сото, другого от Штайна, и, наконец, произнес имя Руиса-Тагле. Я помню, как Толстушка на мгновение умолкла, продолжая перебирать бумажки руками (руки у нее были вечно испачканы в чернилах, с грязными ногтями, что удивительно для студентки медицинского факультета, хотя Толстушка всегда говорила о своей будущей профессии так томно и лениво, что ни у кого не оставалось сомнений, что диплома ей не видать), пока не наткнулась на три листочка с поэмами Руиса-Тагле. «Не включай его», – сказала она неожиданно. «Руиса-Тагле?» – переспросил я, не поверив услышанному, поскольку Толстушка была его восторженной почитательницей. Бибьяно же, напротив, не произнес ни слова. Все три поэмы были коротенькими, в каждой не более десяти строф. В одной описывался пейзаж: деревья, грунтовая дорога, домик в стороне от дороги, деревянные изгороди, холмы, облака. По мнению Бибьяно, «очень по-японски», а по-моему, это будто бы вышло из-под пера пережившего сотрясение мозга Хорхе Тейльера. Во втором стихотворении (оно называлось «Воздух») говорилось о воздухе, который проникает через щели внутрь каменного дома. (На сей раз казалось, что Тейльер впал в афазию, то есть потерял способность речи, не утратив при этом писательского рвения, что, впрочем, было не столь уж странным, поскольку уже тогда, в семьдесят третьем, добрая половина внебрачных детей Тейльера страдала афазией, но продолжала упорствовать в литературном грехе.) Последнее стихотворение я забыл. Помню только, что в какой-то момент совершенно некстати (или мне так показалось) возникает нож.
«Почему ты считаешь, что его не нужно печатать?» – спросил Бибьяно, положив голову на вытянутую на столе руку. Вроде как рука была подушкой, а стол – кроватью в его спальне. «Всегда считал, что вы с ним друзья», – сказал я. «Мы и есть друзья, – ответила Толстушка, – но все равно не нужно включать его в сборник». – «Почему?» – спросил Бибьяно. Толстушка пожала плечами. «Эти стихи будто бы и не его. Не по-настоящему его, не знаю, как вам объяснить», – сказала она потом. «Да объясни же», – попросил Бибьяно. Толстушка посмотрела мне прямо в глаза (я сидел напротив нее, а Бибьяно будто спал рядом) и сказала: «Альберто хороший поэт, но он еще не раскрылся». – «Ты хочешь сказать, что он девственник?» – усмехнулся Бибьяно, но ни Толстушка, ни я не отозвались. «Ты читала что-то другое из написанного им? – заинтересовался я. – Что он пишет? Как пишет?»
Толстушка улыбнулась про себя, вроде бы и сама не веря тому, что собиралась сказать нам. «Альберто перевернет всю чилийскую поэзию», – промолвила она. «Но ты что-то читала или это просто твоя интуиция?» Толстушка шмыгнула носом и замолчала. «На днях, – произнесла она неожиданно, – я зашла к нему домой». Мы молчали, но я видел, что Бибьяно, лежа на столе, улыбается и смотрит на нее с нежностью. «Разумеется, он не ждал меня», – уточнила Толстушка. «Я понимаю, о чем ты», – сказал Бибьяно. «Альберто разоткровенничался со мной», – продолжала Толстушка. «Не могу себе представить, чтобы Руис-Тагле откровенничал с кем бы то ни было», – отозвался Бибьяно. «Все считают, что он влюблен в Веронику Гармендия, но это не так», – сказала Толстушка. «Это он тебе сказал?» – удивился Бибьяно. Толстушка улыбнулась с выражением человека, посвященного в большую тайну. Помнится, я подумал тогда, что мне не нравится эта женщина. Наверное, она талантлива, умна, она наш товарищ, но мне она не нравилась. «Нет, этого он мне не говорил, – ответила Толстушка, – хотя мне он рассказывает то, чего не расскажет другому». – «Ты хочешь сказать, другой», – сказал Бибьяно. «Ну да, другой», – согласилась Толстушка. «О чем же он тебе таком рассказывает?» Прежде чем ответить, Толстушка задумалась. «О новой поэзии, о чем же еще». – «О новых стихах, которые он собирается написать?» – скептически уточнил Бибьяно. «О поэзии, которую он собирается создать, – ответила Толстушка. – И знаете, почему я так уверена? Потому что у него есть воля». – Она помедлила, ожидая, что мы спросим о чем-нибудь еще, и добавила: – «У него железная воля, вы его просто не знаете».
Было уже поздно. Бибьяно взглянул на Толстушку и встал, чтобы расплатиться. «Если ты так в него веришь, то почему не хочешь, чтобы Бибьяно включил его в антологию?» – спросил я. Мы накрутили на шею шарфы (никогда больше у меня не было такого длинного шарфа, как тогда) и вышли на холодную улицу. «Потому что не это его настоящие стихи», – сказала Толстушка. «Да ты-то откуда знаешь?» – воскликнул я раздраженно. «Потому что я знаю людей», – с грустью ответила Толстушка, глядя на пустынную улицу. Я счел это верхом самоуверенности. Бибьяно вышел следом за нами. «Мартита, – сказал он, – я мало в чем бываю уверен, но я совершенно убежден, что Руис-Тагле не совершит революции в чилийской поэзии». – «По-моему, он даже не левых взглядов», – добавил я. Удивительно, но Толстушка согласилась. «Нет, он не из левых», – подтвердила она совсем уже грустным голосом. На мгновение мне показалось, что она, того гляди, расплачется, и я поспешил сменить тему. Бибьяно рассмеялся. «С такими друзьями, как ты, Мартита, враги уже не нужны». Разумеется, Бибьяно шутил, но Толстушка восприняла его всерьез и захотела немедленно уйти. Мы проводили ее до дома. По дороге в автобусе мы болтали о фильме и о политической ситуации. Прежде чем попрощаться, она пристально посмотрела на нас и попросила пообещать ей кое-что. «Что именно?» – спросил Бибьяно. «Не рассказывайте Альберто, о чем мы говорили». – «Хорошо, – сказал Бибьяно, – обещаю не говорить ему, что ты просила не включать его в мою антологию». – «Да ее и не опубликуют», – сказала Толстушка. «Вполне возможно», – откликнулся Бибьяно. «Спасибо, Биби», – сказала Толстушка (так называла Бибьяно только она) и поцеловала его в щеку. «Клянусь, мы ничего ему не скажем», – добавил я. «Спасибо, спасибо, спасибо», – сказала Толстушка. Я подумал, что она шутит. «И не говорите ничего Веронике, – попросила она. – Она может передать Альберто, ну и сами понимаете». – «Не расскажем». – «Все останется между нами троими, обещаете?» – попросила Толстушка. «Обещаем», – ответили мы. Наконец, Толстушка повернулась к нам спиной, открыла дверь подъезда, и мы увидели, как она заходит в лифт. Прежде чем исчезнуть, она в последний раз помахала нам рукой. «Что за странная женщина», – сказал Бибьяно. Я засмеялся. Мы пешком разошлись по домам: Бибьяно в свое общежитие, а я домой к родителям. «Чилийская поэзия изменится только тогда, – сказал Бибьяно той ночью, – когда мы сумеем правильно прочесть Энрике Лина, не раньше. В общем, еще не скоро».
Через несколько дней произошел военный переворот, и началось беспорядочное бегство.
Как-то вечером я позвонил сестрам Гармендия, просто так, без всякого повода, чтобы узнать, как они поживают. «Мы уезжаем», – сказала Вероника. С трудом проглотив ком в горле, я спросил когда. «Завтра». Несмотря на комендантский час, я настоял на том, чтобы навестить их тем же вечером. Квартира, где жили сестры, была не слишком далеко от моего дома, да и комендантский час заставал меня не впервые. Когда я пришел, было десять вечера. К моему удивлению, сестры пили чай и читали (наверное, я предполагал застать их среди разбросанных чемоданов, строящими планы бегства). Они объяснили, что уезжают не за границу, а в Насимьенто, поселок в нескольких километрах от Консепсьона, где находился дом их родителей. «Слава богу, – сказал я, – я уж думал, что вы едете в Швецию или куда-то в этом роде». – «Хорошо бы!» – сказала Анхелика. Потом мы поболтали о друзьях, с которыми не виделись уже несколько дней, строя обычные по тем временам догадки относительно того, кто из них наверняка арестован, кто, вероятней всего, ушел в подполье, кого разыскивают. Сестры Гармендия ничего не боялись (у них не было причин бояться, они были обычными студентками, и их связи с так называемыми экстремистами сводились к приятельским отношениям с членами таких партий, особенно с факультета социологии), но уезжали в Насимьенто, потому что оставаться в Консепсьоне стало невозможно и потому что, как они сами признали, они всегда укрывались в отчем гнезде, если «реальная жизнь» поворачивалась особенно уродливой и жестокой стороной, становясь уж очень неприятной. «Значит, вам нужно уезжать немедленно, – сказал я. – Мне кажется, мы присутствуем на открытии чемпионата мира по безобразию и жестокости». Они засмеялись и сказали, что мне пора уходить. Я настоял на том, чтобы остаться еще ненадолго. Вспоминаю о той ночи как об одной из самых счастливых в моей жизни. Пробило час, когда Вероника сказала, что лучше бы мне заночевать у них. Никто из нас так и не ужинал, поэтому мы втроем отправились на кухню и приготовили яичницу с луком и хлебом, заварили чай. Внезапно я почувствовал себя счастливым, невероятно счастливым и всемогущим, хотя и знал, что в это самое время все, во что я верил, исчезло навсегда и множество людей, в том числе и многие мои друзья, подвергались преследованиям и пыткам. Но мне хотелось петь и танцевать, а дурные новости (или только тревожные догадки) лишь подбрасывали дров в костер моего веселья. Этот крайне безвкусный, избитый оборот как нельзя лучше выражает мое настроение и даже, решусь предположить, настроение сестер Гармендия и еще многих из тех, кому в сентябре семьдесят третьего было двадцать или чуть меньше.
В пять утра я заснул на диване. Четырьмя часами позже меня разбудила Анхелика. Мы молча позавтракали на кухне. В полдень мы загрузили пару чемоданов в автомобиль, «ситронет» шестьдесят восьмого года, цвета зеленого лимона, и они уехали в Насимьенто. Больше я никогда их не видел.
Их родители, художники, умерли, когда сестрам-близнецам не исполнилось и пятнадцати, кажется, они погибли в автомобильной катастрофе. Как-то я видел их фотографию: он смуглый и худой, с выдающимися скулами и выражением грусти и недоумения, свойственным лишь тем, кто родился к югу от Био-Био; она была или казалась выше него ростом, немного полновата, с нежной доверчивой улыбкой.
После себя они оставили дочерям построенный из камня и дерева трехэтажный дом на окраине Насимьенто. На последнем этаже располагался большой зал с мансардными окнами, служивший мастерской. Кроме того, имелись земли около Мульчена, обеспечивавшие девушкам безбедное существование. Сестры Гармендия часто рассказывали о родителях (они считали Хулиана Гармендия одним из величайших художников своего времени, хотя я никогда и нигде больше не слышал этого имени), а в их стихах нередко говорилось о художниках, затерявшихся на юге Чили, заложниках собственных безнадежных творений и безнадежной любви. Хулиан Гармендия был безнадежно влюблен в Марию Ойярсун? Мне трудно поверить в это, особенно когда я вспоминаю ту фотографию. Но я легко допускаю, что в шестидесятых годах в Чили встречались несчастные, страдающие от безнадежной любви. Мне это кажется немного странным, как фильм, завалявшийся на полках огромной забытой фильмотеки. Но я соглашаюсь с тем, что так и было.
Мой дальнейший рассказ построен главным образом на догадках. Сестры Гармендия уехали в Насимьенто, в свой большой дом на окраине города, где жила их тетка, Эма Ойярсун, старшая сестра умершей матери, да старая служанка по имени Амалия Малуэнда.
Итак, они уехали в Насимьенто и заперлись в большом доме, и вот недели две, а может, месяц спустя (хотя я не думаю, что прошло так много времени) появился Альберто Руис-Тагле.
Наверное, все происходило так. Как-то вечером, в один из тех ярких и одновременно меланхоличных южных вечеров, на проселочной дороге показался автомобиль, но сестры Гармендия не услышали его, увлеченные игрой на пианино, или работой в саду, или помогая тетке и служанке перетаскивать хворост на заднем дворе. Кто-то постучал в дверь. Постучал и раз, и два, и наконец служанка отворила дверь. На пороге стоял Руис-Тагле. Он спросил сестер Гармендия. Служанка не впустила его в дом, сказав, что пойдет позовет девочек. Руис-Тагле терпеливо ждал, устроившись в плетеном кресле на просторной террасе. Увидев его, сестры Гармендия кидаются с бурными приветствиями и бранят служанку, что не позволила гостю войти. В первые полчаса Руиса-Тагле засыпали вопросами. Наверняка он показался тете симпатичным, привлекательным и хорошо воспитанным молодым человеком. Сестры Гармендия совершенно счастливы. Конечно же Руиса-Тагле оставляют ужинать и готовят в его честь нечто достойное. Не хочу строить догадки насчет меню: может быть, шоколадные пирожные, а может, пирожки, хотя нет, скорее всего, они ели что-то другое. Разумеется, его пригласили остаться на ночь. Руис-Тагле, не ломаясь, принял приглашение. После ужина и до глубокой ночи сестры, к восторгу тети и при молчаливом соучастии Руиса-Тагле, читают свои стихи. Само собой, он отказывается декламировать, извиняется, говорит, что рядом с такими стихами его опусы совершенно неуместны. Тетя настаивает, ну пожалуйста, Альберто, прочтите нам что-нибудь ваше, но он неумолим, говорит, вот-вот закончит новое произведение, но пока оно не завершено и не отшлифовано, он предпочитает не обнародовать свое творение. Он улыбается, пожимает плечами, говорит, нет-нет, мне очень жаль, но пока нет, и сестры Гармендия соглашаются: ну тетя, не будь назойливой… Они полагают, что понимают его, наивные. На самом деле они не понимают ровным счетом ничего (того гляди, родится «новая чилийская поэзия»), но думают, что понимают, и читают свои стихи, свои чудесные стихи под довольным и доброжелательным взглядом Руиса-Тагле (а он наверняка прикрывает глаза, чтобы лучше слышать) и, временами, встревоженным взглядом тети. Анхелика, как ты можешь сочинять такие чудовищные вещи? Или: Вероника, детка, я ничего не поняла! Альберто, не могли бы вы объяснить, что означает эта метафора? И Руис-Тагле старательно разглагольствует о знаке и значении, о Джойс Мансур, Сильвии Плат, Алехандре Писарник (хотя сестры Гармендия говорят: нет, нам не нравится Писарник, на самом деле имея в виду, что они пишут совсем не так, как Писарник). А Руис-Тагле уже говорит о Виолете и Никаноре Парра, а тетя слушает его (я знала Виолету и ее балаган, говорит бедная Эма Ойяр-сун). А теперь он рассуждает об Энрике Лине и гражданской поэзии, и, будь сестры чуть наблюдательней, они бы заметили иронический блеск в глазах Руиса-Тагле: гражданская поэзия, я вам покажу, что такое гражданская поэзия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Среди мужчин у него не было друзей. Столкнувшись со мной или с Бибьяно, он вежливо здоровался, не выказывая ни малейшего намека на наше довольно близкое знакомство: мы виделись не менее восьми-девяти часов в неделю – то в студии у Сото, то у Штайна. Похоже, мужчины не интересовали его совершенно. Он жил один в каком-то странном (по мнению Бибьяно) доме, у него совершенно отсутствовал подростковый гонор, свойственный всем остальным поэтам, когда речь заходит об их произведениях, не только дружил с самыми красивыми девушками нашего времени (сестры Гармендия), но и сумел завоевать двух женщин из студии Дьего Сото; одним словом, он стал мишенью для зависти Бибьяно О'Райяна и моей собственной.
Но об этом никто не знал.
Хуан Штайн и Дьего Сото, бывшие для меня и для Бибьяно самыми умными людьми в Консепсьоне, ни о чем не догадывались. Сестры Гармендия тоже. И даже наоборот: дважды в моем присутствии Анхелика принималась превозносить достоинства Руиса-Тагле: серьезный, пунктуальный, обладающий организованным умом, умеющий слушать других. Мы с Бибьяно ненавидели его, но тоже ни о чем не догадывались. Только Толстушка Посадас уловила нечто, затаившееся внутри Руиса-Тагле. Я запомнил тот вечер, когда мы заговорили об этом. После кино мы закатились в ресторан в центре города. У Бибьяно при себе была папка со стихами завсегдатаев студии Штайна и студии Сото, предназначенными для одиннадцатой краткой антологии молодых поэтов из Консепсьона, которых не бралась печатать ни одна газета. Мы с Толстушкой Посадас принялись рыться в бумагах. «Кого ты собираешься включить в антологию?» – спросил я, отлично зная, что и я был в числе избранных (в противном случае моя дружба с Бибьяно могла бы прерваться завтра же). Тебя, ответил Бибьяно, Мартиту (Толстушку), разумеется, Веронику и Анхелику, Кармен, назвал еще двоих поэтов, одного из студии Сото, другого от Штайна, и, наконец, произнес имя Руиса-Тагле. Я помню, как Толстушка на мгновение умолкла, продолжая перебирать бумажки руками (руки у нее были вечно испачканы в чернилах, с грязными ногтями, что удивительно для студентки медицинского факультета, хотя Толстушка всегда говорила о своей будущей профессии так томно и лениво, что ни у кого не оставалось сомнений, что диплома ей не видать), пока не наткнулась на три листочка с поэмами Руиса-Тагле. «Не включай его», – сказала она неожиданно. «Руиса-Тагле?» – переспросил я, не поверив услышанному, поскольку Толстушка была его восторженной почитательницей. Бибьяно же, напротив, не произнес ни слова. Все три поэмы были коротенькими, в каждой не более десяти строф. В одной описывался пейзаж: деревья, грунтовая дорога, домик в стороне от дороги, деревянные изгороди, холмы, облака. По мнению Бибьяно, «очень по-японски», а по-моему, это будто бы вышло из-под пера пережившего сотрясение мозга Хорхе Тейльера. Во втором стихотворении (оно называлось «Воздух») говорилось о воздухе, который проникает через щели внутрь каменного дома. (На сей раз казалось, что Тейльер впал в афазию, то есть потерял способность речи, не утратив при этом писательского рвения, что, впрочем, было не столь уж странным, поскольку уже тогда, в семьдесят третьем, добрая половина внебрачных детей Тейльера страдала афазией, но продолжала упорствовать в литературном грехе.) Последнее стихотворение я забыл. Помню только, что в какой-то момент совершенно некстати (или мне так показалось) возникает нож.
«Почему ты считаешь, что его не нужно печатать?» – спросил Бибьяно, положив голову на вытянутую на столе руку. Вроде как рука была подушкой, а стол – кроватью в его спальне. «Всегда считал, что вы с ним друзья», – сказал я. «Мы и есть друзья, – ответила Толстушка, – но все равно не нужно включать его в сборник». – «Почему?» – спросил Бибьяно. Толстушка пожала плечами. «Эти стихи будто бы и не его. Не по-настоящему его, не знаю, как вам объяснить», – сказала она потом. «Да объясни же», – попросил Бибьяно. Толстушка посмотрела мне прямо в глаза (я сидел напротив нее, а Бибьяно будто спал рядом) и сказала: «Альберто хороший поэт, но он еще не раскрылся». – «Ты хочешь сказать, что он девственник?» – усмехнулся Бибьяно, но ни Толстушка, ни я не отозвались. «Ты читала что-то другое из написанного им? – заинтересовался я. – Что он пишет? Как пишет?»
Толстушка улыбнулась про себя, вроде бы и сама не веря тому, что собиралась сказать нам. «Альберто перевернет всю чилийскую поэзию», – промолвила она. «Но ты что-то читала или это просто твоя интуиция?» Толстушка шмыгнула носом и замолчала. «На днях, – произнесла она неожиданно, – я зашла к нему домой». Мы молчали, но я видел, что Бибьяно, лежа на столе, улыбается и смотрит на нее с нежностью. «Разумеется, он не ждал меня», – уточнила Толстушка. «Я понимаю, о чем ты», – сказал Бибьяно. «Альберто разоткровенничался со мной», – продолжала Толстушка. «Не могу себе представить, чтобы Руис-Тагле откровенничал с кем бы то ни было», – отозвался Бибьяно. «Все считают, что он влюблен в Веронику Гармендия, но это не так», – сказала Толстушка. «Это он тебе сказал?» – удивился Бибьяно. Толстушка улыбнулась с выражением человека, посвященного в большую тайну. Помнится, я подумал тогда, что мне не нравится эта женщина. Наверное, она талантлива, умна, она наш товарищ, но мне она не нравилась. «Нет, этого он мне не говорил, – ответила Толстушка, – хотя мне он рассказывает то, чего не расскажет другому». – «Ты хочешь сказать, другой», – сказал Бибьяно. «Ну да, другой», – согласилась Толстушка. «О чем же он тебе таком рассказывает?» Прежде чем ответить, Толстушка задумалась. «О новой поэзии, о чем же еще». – «О новых стихах, которые он собирается написать?» – скептически уточнил Бибьяно. «О поэзии, которую он собирается создать, – ответила Толстушка. – И знаете, почему я так уверена? Потому что у него есть воля». – Она помедлила, ожидая, что мы спросим о чем-нибудь еще, и добавила: – «У него железная воля, вы его просто не знаете».
Было уже поздно. Бибьяно взглянул на Толстушку и встал, чтобы расплатиться. «Если ты так в него веришь, то почему не хочешь, чтобы Бибьяно включил его в антологию?» – спросил я. Мы накрутили на шею шарфы (никогда больше у меня не было такого длинного шарфа, как тогда) и вышли на холодную улицу. «Потому что не это его настоящие стихи», – сказала Толстушка. «Да ты-то откуда знаешь?» – воскликнул я раздраженно. «Потому что я знаю людей», – с грустью ответила Толстушка, глядя на пустынную улицу. Я счел это верхом самоуверенности. Бибьяно вышел следом за нами. «Мартита, – сказал он, – я мало в чем бываю уверен, но я совершенно убежден, что Руис-Тагле не совершит революции в чилийской поэзии». – «По-моему, он даже не левых взглядов», – добавил я. Удивительно, но Толстушка согласилась. «Нет, он не из левых», – подтвердила она совсем уже грустным голосом. На мгновение мне показалось, что она, того гляди, расплачется, и я поспешил сменить тему. Бибьяно рассмеялся. «С такими друзьями, как ты, Мартита, враги уже не нужны». Разумеется, Бибьяно шутил, но Толстушка восприняла его всерьез и захотела немедленно уйти. Мы проводили ее до дома. По дороге в автобусе мы болтали о фильме и о политической ситуации. Прежде чем попрощаться, она пристально посмотрела на нас и попросила пообещать ей кое-что. «Что именно?» – спросил Бибьяно. «Не рассказывайте Альберто, о чем мы говорили». – «Хорошо, – сказал Бибьяно, – обещаю не говорить ему, что ты просила не включать его в мою антологию». – «Да ее и не опубликуют», – сказала Толстушка. «Вполне возможно», – откликнулся Бибьяно. «Спасибо, Биби», – сказала Толстушка (так называла Бибьяно только она) и поцеловала его в щеку. «Клянусь, мы ничего ему не скажем», – добавил я. «Спасибо, спасибо, спасибо», – сказала Толстушка. Я подумал, что она шутит. «И не говорите ничего Веронике, – попросила она. – Она может передать Альберто, ну и сами понимаете». – «Не расскажем». – «Все останется между нами троими, обещаете?» – попросила Толстушка. «Обещаем», – ответили мы. Наконец, Толстушка повернулась к нам спиной, открыла дверь подъезда, и мы увидели, как она заходит в лифт. Прежде чем исчезнуть, она в последний раз помахала нам рукой. «Что за странная женщина», – сказал Бибьяно. Я засмеялся. Мы пешком разошлись по домам: Бибьяно в свое общежитие, а я домой к родителям. «Чилийская поэзия изменится только тогда, – сказал Бибьяно той ночью, – когда мы сумеем правильно прочесть Энрике Лина, не раньше. В общем, еще не скоро».
Через несколько дней произошел военный переворот, и началось беспорядочное бегство.
Как-то вечером я позвонил сестрам Гармендия, просто так, без всякого повода, чтобы узнать, как они поживают. «Мы уезжаем», – сказала Вероника. С трудом проглотив ком в горле, я спросил когда. «Завтра». Несмотря на комендантский час, я настоял на том, чтобы навестить их тем же вечером. Квартира, где жили сестры, была не слишком далеко от моего дома, да и комендантский час заставал меня не впервые. Когда я пришел, было десять вечера. К моему удивлению, сестры пили чай и читали (наверное, я предполагал застать их среди разбросанных чемоданов, строящими планы бегства). Они объяснили, что уезжают не за границу, а в Насимьенто, поселок в нескольких километрах от Консепсьона, где находился дом их родителей. «Слава богу, – сказал я, – я уж думал, что вы едете в Швецию или куда-то в этом роде». – «Хорошо бы!» – сказала Анхелика. Потом мы поболтали о друзьях, с которыми не виделись уже несколько дней, строя обычные по тем временам догадки относительно того, кто из них наверняка арестован, кто, вероятней всего, ушел в подполье, кого разыскивают. Сестры Гармендия ничего не боялись (у них не было причин бояться, они были обычными студентками, и их связи с так называемыми экстремистами сводились к приятельским отношениям с членами таких партий, особенно с факультета социологии), но уезжали в Насимьенто, потому что оставаться в Консепсьоне стало невозможно и потому что, как они сами признали, они всегда укрывались в отчем гнезде, если «реальная жизнь» поворачивалась особенно уродливой и жестокой стороной, становясь уж очень неприятной. «Значит, вам нужно уезжать немедленно, – сказал я. – Мне кажется, мы присутствуем на открытии чемпионата мира по безобразию и жестокости». Они засмеялись и сказали, что мне пора уходить. Я настоял на том, чтобы остаться еще ненадолго. Вспоминаю о той ночи как об одной из самых счастливых в моей жизни. Пробило час, когда Вероника сказала, что лучше бы мне заночевать у них. Никто из нас так и не ужинал, поэтому мы втроем отправились на кухню и приготовили яичницу с луком и хлебом, заварили чай. Внезапно я почувствовал себя счастливым, невероятно счастливым и всемогущим, хотя и знал, что в это самое время все, во что я верил, исчезло навсегда и множество людей, в том числе и многие мои друзья, подвергались преследованиям и пыткам. Но мне хотелось петь и танцевать, а дурные новости (или только тревожные догадки) лишь подбрасывали дров в костер моего веселья. Этот крайне безвкусный, избитый оборот как нельзя лучше выражает мое настроение и даже, решусь предположить, настроение сестер Гармендия и еще многих из тех, кому в сентябре семьдесят третьего было двадцать или чуть меньше.
В пять утра я заснул на диване. Четырьмя часами позже меня разбудила Анхелика. Мы молча позавтракали на кухне. В полдень мы загрузили пару чемоданов в автомобиль, «ситронет» шестьдесят восьмого года, цвета зеленого лимона, и они уехали в Насимьенто. Больше я никогда их не видел.
Их родители, художники, умерли, когда сестрам-близнецам не исполнилось и пятнадцати, кажется, они погибли в автомобильной катастрофе. Как-то я видел их фотографию: он смуглый и худой, с выдающимися скулами и выражением грусти и недоумения, свойственным лишь тем, кто родился к югу от Био-Био; она была или казалась выше него ростом, немного полновата, с нежной доверчивой улыбкой.
После себя они оставили дочерям построенный из камня и дерева трехэтажный дом на окраине Насимьенто. На последнем этаже располагался большой зал с мансардными окнами, служивший мастерской. Кроме того, имелись земли около Мульчена, обеспечивавшие девушкам безбедное существование. Сестры Гармендия часто рассказывали о родителях (они считали Хулиана Гармендия одним из величайших художников своего времени, хотя я никогда и нигде больше не слышал этого имени), а в их стихах нередко говорилось о художниках, затерявшихся на юге Чили, заложниках собственных безнадежных творений и безнадежной любви. Хулиан Гармендия был безнадежно влюблен в Марию Ойярсун? Мне трудно поверить в это, особенно когда я вспоминаю ту фотографию. Но я легко допускаю, что в шестидесятых годах в Чили встречались несчастные, страдающие от безнадежной любви. Мне это кажется немного странным, как фильм, завалявшийся на полках огромной забытой фильмотеки. Но я соглашаюсь с тем, что так и было.
Мой дальнейший рассказ построен главным образом на догадках. Сестры Гармендия уехали в Насимьенто, в свой большой дом на окраине города, где жила их тетка, Эма Ойярсун, старшая сестра умершей матери, да старая служанка по имени Амалия Малуэнда.
Итак, они уехали в Насимьенто и заперлись в большом доме, и вот недели две, а может, месяц спустя (хотя я не думаю, что прошло так много времени) появился Альберто Руис-Тагле.
Наверное, все происходило так. Как-то вечером, в один из тех ярких и одновременно меланхоличных южных вечеров, на проселочной дороге показался автомобиль, но сестры Гармендия не услышали его, увлеченные игрой на пианино, или работой в саду, или помогая тетке и служанке перетаскивать хворост на заднем дворе. Кто-то постучал в дверь. Постучал и раз, и два, и наконец служанка отворила дверь. На пороге стоял Руис-Тагле. Он спросил сестер Гармендия. Служанка не впустила его в дом, сказав, что пойдет позовет девочек. Руис-Тагле терпеливо ждал, устроившись в плетеном кресле на просторной террасе. Увидев его, сестры Гармендия кидаются с бурными приветствиями и бранят служанку, что не позволила гостю войти. В первые полчаса Руиса-Тагле засыпали вопросами. Наверняка он показался тете симпатичным, привлекательным и хорошо воспитанным молодым человеком. Сестры Гармендия совершенно счастливы. Конечно же Руиса-Тагле оставляют ужинать и готовят в его честь нечто достойное. Не хочу строить догадки насчет меню: может быть, шоколадные пирожные, а может, пирожки, хотя нет, скорее всего, они ели что-то другое. Разумеется, его пригласили остаться на ночь. Руис-Тагле, не ломаясь, принял приглашение. После ужина и до глубокой ночи сестры, к восторгу тети и при молчаливом соучастии Руиса-Тагле, читают свои стихи. Само собой, он отказывается декламировать, извиняется, говорит, что рядом с такими стихами его опусы совершенно неуместны. Тетя настаивает, ну пожалуйста, Альберто, прочтите нам что-нибудь ваше, но он неумолим, говорит, вот-вот закончит новое произведение, но пока оно не завершено и не отшлифовано, он предпочитает не обнародовать свое творение. Он улыбается, пожимает плечами, говорит, нет-нет, мне очень жаль, но пока нет, и сестры Гармендия соглашаются: ну тетя, не будь назойливой… Они полагают, что понимают его, наивные. На самом деле они не понимают ровным счетом ничего (того гляди, родится «новая чилийская поэзия»), но думают, что понимают, и читают свои стихи, свои чудесные стихи под довольным и доброжелательным взглядом Руиса-Тагле (а он наверняка прикрывает глаза, чтобы лучше слышать) и, временами, встревоженным взглядом тети. Анхелика, как ты можешь сочинять такие чудовищные вещи? Или: Вероника, детка, я ничего не поняла! Альберто, не могли бы вы объяснить, что означает эта метафора? И Руис-Тагле старательно разглагольствует о знаке и значении, о Джойс Мансур, Сильвии Плат, Алехандре Писарник (хотя сестры Гармендия говорят: нет, нам не нравится Писарник, на самом деле имея в виду, что они пишут совсем не так, как Писарник). А Руис-Тагле уже говорит о Виолете и Никаноре Парра, а тетя слушает его (я знала Виолету и ее балаган, говорит бедная Эма Ойяр-сун). А теперь он рассуждает об Энрике Лине и гражданской поэзии, и, будь сестры чуть наблюдательней, они бы заметили иронический блеск в глазах Руиса-Тагле: гражданская поэзия, я вам покажу, что такое гражданская поэзия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15