И наконец, воодушевившись, он говорит о Хорхе Касересе, чилийском сюрреалисте, умершем в 1949 году в возрасте двадцати шести лет.
И сестры встают, а может, встает одна Вероника и ищет в большой отцовской библиотеке, и возвращается с книгой Касереса «По дороге большой полярной пирамиды», опубликованной, когда поэту было всего двадцать. Сестры Гармендия, а может, только Анхелика, как-то слышали, что, дескать, собираются переиздать собрание сочинений Касереса – легенды нашего поколения, поэтому неудивительно, что Руис-Тагле вспомнил о нем (хотя у поэзии Касереса нет ничего общего со стихами сестер Гармендия; у Виолеты Парра – да, у Никанора – да, но не у Касереса). А он вспоминает Энн Секстон, Элизабет Бишоп и Дэниз Левертов (поэтесс, которых любят сестры Гармендия и которых они как-то переводили и читали свои переводы в студии, к глубокому удовлетворению Хуана Штайна). А потом все вместе смеются над ничегошеньки не понимающей тетей, и едят домашнее печенье, и играют на гитаре, и кто-то замечает служанку, которая смотрит на них, стоя в темном коридоре и не решаясь войти, а тетя говорит: да иди же сюда, Амалия, не дичись. И служанка, привлеченная музыкой и шумным весельем, делает два шага, только два шага, а потом наступает ночь, и вечеринка заканчивается.
Несколько часов спустя Альберто Руис-Тагле, хотя мне уже следовало бы называть его Карлосом Видером, поднимается.
Все спят. Возможно, он спал с Вероникой Гармендия. Это не важно. (Я хочу сказать, уже не важно, хотя конечно же в то время, к нашему несчастью, это было очень даже важно.) Могу утверждать, что Карлос Видер с уверенностью лунатика встал и в тишине обошел дом. Он ищет комнату тети. Его тень скользит по коридорам, где на стенах, вперемешку с глиняными тарелками и местной керамикой, развешаны картины Хулиана Гармендия и Марии Ойярсун (мне кажется, Насимьенто славится своим фаянсом или керамикой). Как бы то ни было, Видер очень осторожно открывает двери. Наконец, он находит комнату тети на первом этаже, возле кухни. Наверняка напротив располагается комната служанки. Как раз когда он скользнул в глубь комнаты, послышался шум приближающегося к дому автомобиля. Видер улыбнулся и заторопился. Одним прыжком он достигает изголовья кровати. В правой руке он сжимает крюк. Эма Ойярсун безмятежно спит. Видер выдергивает подушку и закрывает ей лицо. В следующее мгновение он одним движением вспарывает несчастной горло. В эту самую минуту автомобиль тормозит около дома. А Видер уже влетел в комнату служанки, но кровать пуста. Какую-то секунду Видер не знает, что делать: он хочет измолотить кровать пинками, вдребезги разбить старый ободранный деревянный комод, где свалены вещи Амалии Малуэнды. Но это длится всего секунду. И вот он уже в дверях, дышит ровно и спокойно и уступает дорогу четверым мужчинам. Они приветствуют его движением головы (с явным уважением), глазами наглыми и непотребными обшаривая полумрак дома, ковры, жалюзи, будто желая сразу, с порога присмотреть, где будет удобней всего спрятаться. Но они не собираются прятаться. Они ищут тех, кто прячется от них.
И вслед за ними в дом сестер Гармендия вступает ночь. А еще минут через десять – пятнадцать, когда они уходят, уходит и ночь. Вот так, сразу: ночь вошла – ночь вышла, порывистая и внезапная. Тела так никогда и не обнаружат. Впрочем, нет – одно тело найдут годы спустя в братской могиле. Это будет тело Анхелики Гармендия, моей обожаемой, несравненной Анхелики Гармендия, только одно тело, чтобы доказать, что Карлос Видер человек, а не божество.
2
В те дни, когда шли на дно последние спасательные шлюпки Народного единства, я попал в тюрьму. Обстоятельства моего ареста банальны, если не гротескны, но сам факт того, что я оказался именно там, а не на улице или в кафе, и не сидел закрывшись у себя в комнате, не желая вставать с постели (что было бы наиболее вероятно), позволил мне присутствовать на первом поэтическом представлении Карлоса Видера, хотя тогда я еще не знал, кто такой Карлос Видер, как не знал и того, какая судьба постигла сестер Гармендия.
Это произошло вечером – Видер любил сумерки. Мы, заключенные Центра «Ла Пенья», всего около шестидесяти человек, спасались от скуки, играя в шахматы или просто болтая, сидя во дворе пересыльной тюрьмы в окрестностях Консепсьона неподалеку от Талькауано.
По небу, еще полчаса тому назад совершенно безоблачному, полетели на восток лоскуты облаков – странной формы, похожие на булавки или сигареты. Поначалу, проплывая над побережьем, они были черно-белыми, потом заворачивали в сторону города и розовели и, наконец, поднимаясь вдоль реки, меняли цвет на блестящую киноварь.
Уж не знаю почему, но в тот момент мне казалось, что я был единственным заключенным, смотревшим на небо. Возможно, потому, что мне было девятнадцать.
Из-за облаков медленно показался самолет. Сначала это было пятнышко размером с комара. Я прикинул, что после облета побережья он возвращался на находившуюся неподалеку воздушную базу. Потихоньку, но как-то очень легко, без усилий, будто планируя в воздухе, он приближался к городу, плутая меж цилиндрических облаков, зависших высоко-высоко, и игловидных туч, мчавшихся вслед за ветром, почти касаясь крыш.
Казалось, самолет летел так же медленно, как тучи, но я быстро понял, что это всего лишь оптический эффект. С шумом, напоминающим шум сломанной стиральной машины, он пролетел над Центром «Ла Пенья». Я сумел различить фигуру пилота, и на мгновение мне показалось, что он поднял руку и попрощался с нами. Потом самолет задрал морду, набрал высоту – и вот уже он летит над центром Консепсьона.
И там, на высоте он начал писать на небосводе свою поэму. Вначале я подумал, что летчик сошел с ума, и нисколько не удивился. Сумасшествие не было чем-то исключительным в те дни. Я думал, что он кружит в воздухе, ослепленный отчаянием, и вот-вот бросится с высоты на какую-нибудь площадь или здание – и разобьется вдребезги. Но в следующую минуту, будто порожденные самими небесами, на небосводе возникли буквы. Буквы, четко выведенные серо-черным дымом на огромном экране розовато-синего неба, при взгляде на которые глаза смотрящего словно превращались в льдинки. IN PRINCIPIO… CREAVIT DEUS… CGELUM ET TERRAM, -прочел я как во сне. У меня создалось впечатление – или возникла надежда, – что это всего лишь рекламная кампания. Я засмеялся. А самолет возвращался в нашу сторону, на запад, и опять принялся вилять из стороны в сторону и сделал еще один заход. На сей раз строка была гораздо длиннее и протянулась до южных окраин города. TERRA AUTEM ERAT INANIS… ET VACUA… ET TENEBRAE ERANT… SUPER FACIEM ABYSSI… ET SPIRITUS DEI… FEREBATUR SUPER AQUAS…
На мгновение показалось, что самолет скрылся на горизонте, улетел в сторону Кордильера-де-ла-Косты или Кордильера-де-лос-Андес, клянусь, не знаю, куда именно, куда-то на юг, в сторону лесов, но потом возвратился.
Теперь уже почти все в Центре «Ла Пенья» смотрели на небо.
Один из заключенных по имени Норберто, потихоньку терявший рассудок (по крайней мере, такой диагноз ему поставил другой заключенный, психиатр-социалист, которого позже, как я слышал, расстреляли в полном рассудке и твердой памяти), попытался взобраться на ограду, отделявшую двор, где содержались мужчины, от двора, где были женщины, и закричал: «это «Мессершмит-109», истребитель «мессершмит» из люфтваффе, лучший истребитель 1940 года». Я внимательно посмотрел на него, потом на остальных заключенных, и мне показалось, что все они погружены в прозрачный серый мрак, будто бы Центр «Ла Пенья» растворился во времени.
У дверей в спортивный зал, на полу которого мы спали по ночам, двое тюремщиков перестали болтать и уставились на небо. Все заключенные стоя смотрели туда же, побросав свои шахматы, забыв подсчитывать, сколько дней им осталось сидеть за решеткой, отложив на потом дружескую исповедь. Сумасшедший Норберто хохотал, по-обезьяньи уцепившись за ограду, и говорил, что вернулись времена Второй мировой войны и ошибаются те, кто думает, что это Третья, – нет, это именно Вторая, она вернулась, вернулась, вернулась… Нам, чилийцам, повезло, мы благословенный народ, мы приветствуем ее, говорим «добро пожаловать», – твердил он, и белая, очень белая на контрастном сером фоне слюна летела ему на подбородок, стекала на воротничок рубашки, расплываясь большим мокрым пятном на груди.
Самолет завалился на одно крыло и вернулся в центр Консепсьона. DIXITQUE DEUS… FIAT LUX… ET FACTA EST LUX, – прочел я с трудом, а может, и не прочел, а угадал, представил или мне приснилось. По другую сторону ограды, прикладывая руки козырьком ко лбу и со спокойствием, от которого щемило сердце, женщины наблюдали за кружением самолета. Я подумал, что, если бы сейчас Норберто вздумал уйти, никто бы его не остановил. Все, кроме него, застыли в неподвижном ожидании, подняв лица к небу. Никогда прежде мне не приходилось видеть столько печали, сконцентрированной в одном месте (а может, так подумалось только тогда; сейчас некоторые утра моего детства кажутся мне куда более грустными, чем тот потерянный вечер 1973 года).
А самолет опять парил над нами. Он описал круг над морем, набрал высоту и вернулся в Консепсьон. «Что за летчик! – восклицал Норберто, – сам Галланд или Руди Рудлер не смогли бы лучше! Ни Ханна Рейч, ни Антон Вогель, ни Карл Хайнц Шварц, ни Бременский Волк Талка, ни Штутгартский Костолом Курико, ни сам восставший из мертвых Ганс Марсель». И тут Норберто посмотрел на меня и подмигнул. Его лицо пылало.
В небе над Консепсьоном появилась надпись: ET VIDIT DEUS… LUCEM QUOD… ESSET BONA… ET DIVISIT… LUCEM A TE-NEBRIS. Последние буквы терялись на востоке среди иглоподобных облаков, столпившихся над Био-Био. И вот в какой-то момент самолет взмыл вертикально вверх и скрылся, исчез в небе. Будто бы это был всего лишь мираж или кошмар. «Товарищ, что он там написал?» – донесся до меня вопрос шахтера из Лоты. В Центре «Ла Пенья» половина заключенных, и мужчин и женщин, были из Лоты. «Понятия не имеем, – ответили ему, – но видно, что-то важное». Другой голос произнес: «Чепуха», – но в нем угадывались страх и причастность к чуду. Карабинеры у дверей спортзала странным образом размножились, теперь их было шестеро, и они о чем-то шептались. Норберто, вцепившись руками в изгородь и беспрестанно перебирая ногами, будто пытаясь вырыть яму в земле, бормотал: «Это возрождение блицкрига, или я окончательно сошел с ума». – «Успокойся», – сказал я ему. «Я и так спокойней некуда – плыву себе на облаке», – ответил он, глубоко вздохнул и, похоже, действительно успокоился.
В этот самый момент со странным хрустом, как если бы раздавили огромного жука или малюсенькое печеньице, на небе вновь появился самолет. Он опять заходил со стороны моря. Я увидел множество указывающих на него поднятых рук, грязных задранных вверх рукавов, направленных по курсу самолета, услышал голоса, но звука не было, только воздух слегка колебался. На самом деле никто не осмеливался заговорить. Норберто изо всех сил зажмурился, а потом распахнул выскакивающие из орбит глаза. «Святые небеса, – забормотал он, – Отче наш, прости нам наши грехи и прегрешения братьев наших. Мы только чилийцы, Господи, мы невинны, невинны». Он говорил ясно и четко, и голос его не дрожал. Разумеется, его услышали все. Некоторые засмеялись. За моей спиной послышалась злобная гнусная брань. Я обернулся и поискал взглядом говоривших. Лица заключенных и карабинеров кружились, как в колесе фортуны, бледные и размытые. И наоборот, лицо Норберто оставалось неподвижным, будто ось вращения. Симпатичное лицо, словно уходившее в землю. Время от времени он подпрыгивал на месте, как несчастный пророк, присутствующий при давно объявленном и вызывающем страх явлении мессии. Самолет с ревом пронесся над нами. Норберто обхватил себя руками, вцепившись в собственные локти, словно умирая от холода.
Я увидел летчика. На сей раз он действительно приветствовал нас. Он напоминал каменную статую, восседающую в кабине. Небо темнело, ночь была готова поглотить все вокруг, облака уже были не розовыми, а черными с красной каймой. Когда он пролетал над Консепсьоном, его симметричные очертания напоминали кляксу Роршаха.
Теперь он написал всего одно слово, гораздо крупнее, чем все ранее написанное, и, как мне показалось, точно над центром города: ЗАПОМНИТЕ. Потом самолет задрожал, стал терять высоту, словно собираясь спикировать на крышу здания, будто бы летчик отключил двигатели и собирался дать первый урок, который нам следовало усвоить. Но это длилось всего мгновение, ровно столько, сколько потребовалось ветру и ночному мраку, чтобы стереть последнее написанное слово. Затем самолет исчез.
Несколько секунд все молчали. С другой стороны ограды послышался женский плач. Норберто, абсолютно спокойный и безмятежный, словно ничего не произошло, разговаривал с двумя юными заключенными. Мне показалось, что они спрашивали его совета. Боже мой, просить совета у сумасшедшего. За моей спиной слышались неразборчивые комментарии. Что-то случилось, но в реальном мире не случилось ничего. Два профессора рассуждали о пропагандистской кампании, проводимой Церковью. «Какой Церковью?» – спросил я. «Что значит «какой», – ответили они и отвернулись от меня. Я им не нравился. Очнулись карабинеры и велели нам строиться на вечернюю поверку. На дворе у женщин другие голоса давали команду строиться. «Тебе понравилось?» – спросил Норберто. Я пожал плечами. «Знаю только, что никогда не смогу забыть все это», – сказал я. «Ты понял, что это был «мессершмит»?» – «Если ты так говоришь, значит, так и есть», – ответил я. «Это был «мессершмит», – сказал он, – и он вернулся с того света». Я похлопал его по спине и сказал, что наверняка все так и было. Колонна зашевелилась, мы возвращались в спортзал. «Он писал на латыни», – сказал Норберто. «Да, – ответил я, – но я ничего не понял». – «А я понял, – сказал Норберто, – не зря же я несколько лет преподавал типографское дело. Он говорил о Сотворении мира, о воле, о свете и тьме. «Lux» значит «свет». «Tenebrae» значит «тьма», «Fiat» значит «создал». Создал свет, понимаешь?» – «А по-моему, «Fiat» – это итальянский автомобиль», – сказал я. «Ты не прав, товарищ. А в конце он пожелал нам всем удачи». – «Ты думаешь?» – переспросил я. «Да, всем без исключения». – «Он поэт», – сказал я. «Да, образованный человек», – отозвался Норберто.
3
То первое сольное поэтическое выступление Карлоса Видера в небе над Консепсьоном мгновенно вызвало восторженное поклонение некоторых мятежных духом чилийцев.
Его сразу стали зазывать на другие представления воздушных каллиграфов. Поначалу робко, а потом со свойственной солдатам и некоторым джентльменам прямолинейностью тех, кто всегда, раз увидев, сумеет отличить истинное произведение искусства, даже ничего в нем не понимая, выступления Видера принялись тиражировать на всяких юбилейных мероприятиях и празднествах. В небе над аэродромом Лас Тенкас, специально для высших офицерских чинов, бизнесменов и членов их семей – дочери на выданье обмирали по Видеру, а замужние умирали от тоски, – он нарисовал за несколько минут до того мгновения, когда ночь накрыла все своим плащом, звезду, такую же, как на нашем флаге, сверкающую и одинокую на аскетичном пустынном горизонте. Несколько дней спустя, на сей раз выступая перед разношерстной и демократичной публикой, бродившей туда-сюда под парусиновыми навесами военного аэродрома Эль Кондор, он начертал поэму, которую просвещенный и читающий зритель определил как эстетскую. (Уточняю: ее начальные строфы не отверг бы и Исидор Ису, а неизданный финал был достоин «Сарангуако».) В одном из стихотворений он вспоминал в завуалированной форме сестер Гармендия. Называл их близнецами и говорил об урагане и чьих-то губах. И хотя уже в следующем четверостишии он противоречил сам себе, дотошный читатель наверняка счел бы их умершими.
В другом стихотворении он говорил о некой Патрисии и некой Кармен. Последняя, скорее всего, была поэтессой Кармен Вильягран, пропавшей в начале декабря. Согласно показаниям ее матери на заседании Церковной комиссии по расследованиям, дочь сказала ей, что договорилась встретиться с другом, ушла и больше не вернулась. Мать успела спросить, что это за друг. Кармен ответила с порога: поэт. Годы спустя Бибьяно выяснил, о какой такой Патрисии упоминалось в стихах. Судя по всему, речь шла о семнадцатилетней Патрисии Мендес, посещавшей литературную студию при Союзе молодых коммунистов и пропавшей в то же время, что и Кармен Вильягран. Разница между девушками бросалась в глаза: Кармен читала Мишеля Лейри на французском, а ее семья принадлежала к среднему классу; Патрисия Мендес была моложе, обожала Пабло Неруду и происходила из пролетарской семьи. Она не училась в университете, как Кармен, хотя и мечтала когда-нибудь изучать педагогику.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
И сестры встают, а может, встает одна Вероника и ищет в большой отцовской библиотеке, и возвращается с книгой Касереса «По дороге большой полярной пирамиды», опубликованной, когда поэту было всего двадцать. Сестры Гармендия, а может, только Анхелика, как-то слышали, что, дескать, собираются переиздать собрание сочинений Касереса – легенды нашего поколения, поэтому неудивительно, что Руис-Тагле вспомнил о нем (хотя у поэзии Касереса нет ничего общего со стихами сестер Гармендия; у Виолеты Парра – да, у Никанора – да, но не у Касереса). А он вспоминает Энн Секстон, Элизабет Бишоп и Дэниз Левертов (поэтесс, которых любят сестры Гармендия и которых они как-то переводили и читали свои переводы в студии, к глубокому удовлетворению Хуана Штайна). А потом все вместе смеются над ничегошеньки не понимающей тетей, и едят домашнее печенье, и играют на гитаре, и кто-то замечает служанку, которая смотрит на них, стоя в темном коридоре и не решаясь войти, а тетя говорит: да иди же сюда, Амалия, не дичись. И служанка, привлеченная музыкой и шумным весельем, делает два шага, только два шага, а потом наступает ночь, и вечеринка заканчивается.
Несколько часов спустя Альберто Руис-Тагле, хотя мне уже следовало бы называть его Карлосом Видером, поднимается.
Все спят. Возможно, он спал с Вероникой Гармендия. Это не важно. (Я хочу сказать, уже не важно, хотя конечно же в то время, к нашему несчастью, это было очень даже важно.) Могу утверждать, что Карлос Видер с уверенностью лунатика встал и в тишине обошел дом. Он ищет комнату тети. Его тень скользит по коридорам, где на стенах, вперемешку с глиняными тарелками и местной керамикой, развешаны картины Хулиана Гармендия и Марии Ойярсун (мне кажется, Насимьенто славится своим фаянсом или керамикой). Как бы то ни было, Видер очень осторожно открывает двери. Наконец, он находит комнату тети на первом этаже, возле кухни. Наверняка напротив располагается комната служанки. Как раз когда он скользнул в глубь комнаты, послышался шум приближающегося к дому автомобиля. Видер улыбнулся и заторопился. Одним прыжком он достигает изголовья кровати. В правой руке он сжимает крюк. Эма Ойярсун безмятежно спит. Видер выдергивает подушку и закрывает ей лицо. В следующее мгновение он одним движением вспарывает несчастной горло. В эту самую минуту автомобиль тормозит около дома. А Видер уже влетел в комнату служанки, но кровать пуста. Какую-то секунду Видер не знает, что делать: он хочет измолотить кровать пинками, вдребезги разбить старый ободранный деревянный комод, где свалены вещи Амалии Малуэнды. Но это длится всего секунду. И вот он уже в дверях, дышит ровно и спокойно и уступает дорогу четверым мужчинам. Они приветствуют его движением головы (с явным уважением), глазами наглыми и непотребными обшаривая полумрак дома, ковры, жалюзи, будто желая сразу, с порога присмотреть, где будет удобней всего спрятаться. Но они не собираются прятаться. Они ищут тех, кто прячется от них.
И вслед за ними в дом сестер Гармендия вступает ночь. А еще минут через десять – пятнадцать, когда они уходят, уходит и ночь. Вот так, сразу: ночь вошла – ночь вышла, порывистая и внезапная. Тела так никогда и не обнаружат. Впрочем, нет – одно тело найдут годы спустя в братской могиле. Это будет тело Анхелики Гармендия, моей обожаемой, несравненной Анхелики Гармендия, только одно тело, чтобы доказать, что Карлос Видер человек, а не божество.
2
В те дни, когда шли на дно последние спасательные шлюпки Народного единства, я попал в тюрьму. Обстоятельства моего ареста банальны, если не гротескны, но сам факт того, что я оказался именно там, а не на улице или в кафе, и не сидел закрывшись у себя в комнате, не желая вставать с постели (что было бы наиболее вероятно), позволил мне присутствовать на первом поэтическом представлении Карлоса Видера, хотя тогда я еще не знал, кто такой Карлос Видер, как не знал и того, какая судьба постигла сестер Гармендия.
Это произошло вечером – Видер любил сумерки. Мы, заключенные Центра «Ла Пенья», всего около шестидесяти человек, спасались от скуки, играя в шахматы или просто болтая, сидя во дворе пересыльной тюрьмы в окрестностях Консепсьона неподалеку от Талькауано.
По небу, еще полчаса тому назад совершенно безоблачному, полетели на восток лоскуты облаков – странной формы, похожие на булавки или сигареты. Поначалу, проплывая над побережьем, они были черно-белыми, потом заворачивали в сторону города и розовели и, наконец, поднимаясь вдоль реки, меняли цвет на блестящую киноварь.
Уж не знаю почему, но в тот момент мне казалось, что я был единственным заключенным, смотревшим на небо. Возможно, потому, что мне было девятнадцать.
Из-за облаков медленно показался самолет. Сначала это было пятнышко размером с комара. Я прикинул, что после облета побережья он возвращался на находившуюся неподалеку воздушную базу. Потихоньку, но как-то очень легко, без усилий, будто планируя в воздухе, он приближался к городу, плутая меж цилиндрических облаков, зависших высоко-высоко, и игловидных туч, мчавшихся вслед за ветром, почти касаясь крыш.
Казалось, самолет летел так же медленно, как тучи, но я быстро понял, что это всего лишь оптический эффект. С шумом, напоминающим шум сломанной стиральной машины, он пролетел над Центром «Ла Пенья». Я сумел различить фигуру пилота, и на мгновение мне показалось, что он поднял руку и попрощался с нами. Потом самолет задрал морду, набрал высоту – и вот уже он летит над центром Консепсьона.
И там, на высоте он начал писать на небосводе свою поэму. Вначале я подумал, что летчик сошел с ума, и нисколько не удивился. Сумасшествие не было чем-то исключительным в те дни. Я думал, что он кружит в воздухе, ослепленный отчаянием, и вот-вот бросится с высоты на какую-нибудь площадь или здание – и разобьется вдребезги. Но в следующую минуту, будто порожденные самими небесами, на небосводе возникли буквы. Буквы, четко выведенные серо-черным дымом на огромном экране розовато-синего неба, при взгляде на которые глаза смотрящего словно превращались в льдинки. IN PRINCIPIO… CREAVIT DEUS… CGELUM ET TERRAM, -прочел я как во сне. У меня создалось впечатление – или возникла надежда, – что это всего лишь рекламная кампания. Я засмеялся. А самолет возвращался в нашу сторону, на запад, и опять принялся вилять из стороны в сторону и сделал еще один заход. На сей раз строка была гораздо длиннее и протянулась до южных окраин города. TERRA AUTEM ERAT INANIS… ET VACUA… ET TENEBRAE ERANT… SUPER FACIEM ABYSSI… ET SPIRITUS DEI… FEREBATUR SUPER AQUAS…
На мгновение показалось, что самолет скрылся на горизонте, улетел в сторону Кордильера-де-ла-Косты или Кордильера-де-лос-Андес, клянусь, не знаю, куда именно, куда-то на юг, в сторону лесов, но потом возвратился.
Теперь уже почти все в Центре «Ла Пенья» смотрели на небо.
Один из заключенных по имени Норберто, потихоньку терявший рассудок (по крайней мере, такой диагноз ему поставил другой заключенный, психиатр-социалист, которого позже, как я слышал, расстреляли в полном рассудке и твердой памяти), попытался взобраться на ограду, отделявшую двор, где содержались мужчины, от двора, где были женщины, и закричал: «это «Мессершмит-109», истребитель «мессершмит» из люфтваффе, лучший истребитель 1940 года». Я внимательно посмотрел на него, потом на остальных заключенных, и мне показалось, что все они погружены в прозрачный серый мрак, будто бы Центр «Ла Пенья» растворился во времени.
У дверей в спортивный зал, на полу которого мы спали по ночам, двое тюремщиков перестали болтать и уставились на небо. Все заключенные стоя смотрели туда же, побросав свои шахматы, забыв подсчитывать, сколько дней им осталось сидеть за решеткой, отложив на потом дружескую исповедь. Сумасшедший Норберто хохотал, по-обезьяньи уцепившись за ограду, и говорил, что вернулись времена Второй мировой войны и ошибаются те, кто думает, что это Третья, – нет, это именно Вторая, она вернулась, вернулась, вернулась… Нам, чилийцам, повезло, мы благословенный народ, мы приветствуем ее, говорим «добро пожаловать», – твердил он, и белая, очень белая на контрастном сером фоне слюна летела ему на подбородок, стекала на воротничок рубашки, расплываясь большим мокрым пятном на груди.
Самолет завалился на одно крыло и вернулся в центр Консепсьона. DIXITQUE DEUS… FIAT LUX… ET FACTA EST LUX, – прочел я с трудом, а может, и не прочел, а угадал, представил или мне приснилось. По другую сторону ограды, прикладывая руки козырьком ко лбу и со спокойствием, от которого щемило сердце, женщины наблюдали за кружением самолета. Я подумал, что, если бы сейчас Норберто вздумал уйти, никто бы его не остановил. Все, кроме него, застыли в неподвижном ожидании, подняв лица к небу. Никогда прежде мне не приходилось видеть столько печали, сконцентрированной в одном месте (а может, так подумалось только тогда; сейчас некоторые утра моего детства кажутся мне куда более грустными, чем тот потерянный вечер 1973 года).
А самолет опять парил над нами. Он описал круг над морем, набрал высоту и вернулся в Консепсьон. «Что за летчик! – восклицал Норберто, – сам Галланд или Руди Рудлер не смогли бы лучше! Ни Ханна Рейч, ни Антон Вогель, ни Карл Хайнц Шварц, ни Бременский Волк Талка, ни Штутгартский Костолом Курико, ни сам восставший из мертвых Ганс Марсель». И тут Норберто посмотрел на меня и подмигнул. Его лицо пылало.
В небе над Консепсьоном появилась надпись: ET VIDIT DEUS… LUCEM QUOD… ESSET BONA… ET DIVISIT… LUCEM A TE-NEBRIS. Последние буквы терялись на востоке среди иглоподобных облаков, столпившихся над Био-Био. И вот в какой-то момент самолет взмыл вертикально вверх и скрылся, исчез в небе. Будто бы это был всего лишь мираж или кошмар. «Товарищ, что он там написал?» – донесся до меня вопрос шахтера из Лоты. В Центре «Ла Пенья» половина заключенных, и мужчин и женщин, были из Лоты. «Понятия не имеем, – ответили ему, – но видно, что-то важное». Другой голос произнес: «Чепуха», – но в нем угадывались страх и причастность к чуду. Карабинеры у дверей спортзала странным образом размножились, теперь их было шестеро, и они о чем-то шептались. Норберто, вцепившись руками в изгородь и беспрестанно перебирая ногами, будто пытаясь вырыть яму в земле, бормотал: «Это возрождение блицкрига, или я окончательно сошел с ума». – «Успокойся», – сказал я ему. «Я и так спокойней некуда – плыву себе на облаке», – ответил он, глубоко вздохнул и, похоже, действительно успокоился.
В этот самый момент со странным хрустом, как если бы раздавили огромного жука или малюсенькое печеньице, на небе вновь появился самолет. Он опять заходил со стороны моря. Я увидел множество указывающих на него поднятых рук, грязных задранных вверх рукавов, направленных по курсу самолета, услышал голоса, но звука не было, только воздух слегка колебался. На самом деле никто не осмеливался заговорить. Норберто изо всех сил зажмурился, а потом распахнул выскакивающие из орбит глаза. «Святые небеса, – забормотал он, – Отче наш, прости нам наши грехи и прегрешения братьев наших. Мы только чилийцы, Господи, мы невинны, невинны». Он говорил ясно и четко, и голос его не дрожал. Разумеется, его услышали все. Некоторые засмеялись. За моей спиной послышалась злобная гнусная брань. Я обернулся и поискал взглядом говоривших. Лица заключенных и карабинеров кружились, как в колесе фортуны, бледные и размытые. И наоборот, лицо Норберто оставалось неподвижным, будто ось вращения. Симпатичное лицо, словно уходившее в землю. Время от времени он подпрыгивал на месте, как несчастный пророк, присутствующий при давно объявленном и вызывающем страх явлении мессии. Самолет с ревом пронесся над нами. Норберто обхватил себя руками, вцепившись в собственные локти, словно умирая от холода.
Я увидел летчика. На сей раз он действительно приветствовал нас. Он напоминал каменную статую, восседающую в кабине. Небо темнело, ночь была готова поглотить все вокруг, облака уже были не розовыми, а черными с красной каймой. Когда он пролетал над Консепсьоном, его симметричные очертания напоминали кляксу Роршаха.
Теперь он написал всего одно слово, гораздо крупнее, чем все ранее написанное, и, как мне показалось, точно над центром города: ЗАПОМНИТЕ. Потом самолет задрожал, стал терять высоту, словно собираясь спикировать на крышу здания, будто бы летчик отключил двигатели и собирался дать первый урок, который нам следовало усвоить. Но это длилось всего мгновение, ровно столько, сколько потребовалось ветру и ночному мраку, чтобы стереть последнее написанное слово. Затем самолет исчез.
Несколько секунд все молчали. С другой стороны ограды послышался женский плач. Норберто, абсолютно спокойный и безмятежный, словно ничего не произошло, разговаривал с двумя юными заключенными. Мне показалось, что они спрашивали его совета. Боже мой, просить совета у сумасшедшего. За моей спиной слышались неразборчивые комментарии. Что-то случилось, но в реальном мире не случилось ничего. Два профессора рассуждали о пропагандистской кампании, проводимой Церковью. «Какой Церковью?» – спросил я. «Что значит «какой», – ответили они и отвернулись от меня. Я им не нравился. Очнулись карабинеры и велели нам строиться на вечернюю поверку. На дворе у женщин другие голоса давали команду строиться. «Тебе понравилось?» – спросил Норберто. Я пожал плечами. «Знаю только, что никогда не смогу забыть все это», – сказал я. «Ты понял, что это был «мессершмит»?» – «Если ты так говоришь, значит, так и есть», – ответил я. «Это был «мессершмит», – сказал он, – и он вернулся с того света». Я похлопал его по спине и сказал, что наверняка все так и было. Колонна зашевелилась, мы возвращались в спортзал. «Он писал на латыни», – сказал Норберто. «Да, – ответил я, – но я ничего не понял». – «А я понял, – сказал Норберто, – не зря же я несколько лет преподавал типографское дело. Он говорил о Сотворении мира, о воле, о свете и тьме. «Lux» значит «свет». «Tenebrae» значит «тьма», «Fiat» значит «создал». Создал свет, понимаешь?» – «А по-моему, «Fiat» – это итальянский автомобиль», – сказал я. «Ты не прав, товарищ. А в конце он пожелал нам всем удачи». – «Ты думаешь?» – переспросил я. «Да, всем без исключения». – «Он поэт», – сказал я. «Да, образованный человек», – отозвался Норберто.
3
То первое сольное поэтическое выступление Карлоса Видера в небе над Консепсьоном мгновенно вызвало восторженное поклонение некоторых мятежных духом чилийцев.
Его сразу стали зазывать на другие представления воздушных каллиграфов. Поначалу робко, а потом со свойственной солдатам и некоторым джентльменам прямолинейностью тех, кто всегда, раз увидев, сумеет отличить истинное произведение искусства, даже ничего в нем не понимая, выступления Видера принялись тиражировать на всяких юбилейных мероприятиях и празднествах. В небе над аэродромом Лас Тенкас, специально для высших офицерских чинов, бизнесменов и членов их семей – дочери на выданье обмирали по Видеру, а замужние умирали от тоски, – он нарисовал за несколько минут до того мгновения, когда ночь накрыла все своим плащом, звезду, такую же, как на нашем флаге, сверкающую и одинокую на аскетичном пустынном горизонте. Несколько дней спустя, на сей раз выступая перед разношерстной и демократичной публикой, бродившей туда-сюда под парусиновыми навесами военного аэродрома Эль Кондор, он начертал поэму, которую просвещенный и читающий зритель определил как эстетскую. (Уточняю: ее начальные строфы не отверг бы и Исидор Ису, а неизданный финал был достоин «Сарангуако».) В одном из стихотворений он вспоминал в завуалированной форме сестер Гармендия. Называл их близнецами и говорил об урагане и чьих-то губах. И хотя уже в следующем четверостишии он противоречил сам себе, дотошный читатель наверняка счел бы их умершими.
В другом стихотворении он говорил о некой Патрисии и некой Кармен. Последняя, скорее всего, была поэтессой Кармен Вильягран, пропавшей в начале декабря. Согласно показаниям ее матери на заседании Церковной комиссии по расследованиям, дочь сказала ей, что договорилась встретиться с другом, ушла и больше не вернулась. Мать успела спросить, что это за друг. Кармен ответила с порога: поэт. Годы спустя Бибьяно выяснил, о какой такой Патрисии упоминалось в стихах. Судя по всему, речь шла о семнадцатилетней Патрисии Мендес, посещавшей литературную студию при Союзе молодых коммунистов и пропавшей в то же время, что и Кармен Вильягран. Разница между девушками бросалась в глаза: Кармен читала Мишеля Лейри на французском, а ее семья принадлежала к среднему классу; Патрисия Мендес была моложе, обожала Пабло Неруду и происходила из пролетарской семьи. Она не училась в университете, как Кармен, хотя и мечтала когда-нибудь изучать педагогику.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15