» Мазар раздавал деньги направо и налево стюардам в отеле, чтобы те ему докладывали, что где происходит, – просто так, удовольствия ради, ему было интересно, кто что делает. Уходя, в полузадвинутом ящике комода я увидел револьвер.
Однажды, когда он решил, что все у него в руках, имея на руках эту записку Рибу, он отправился в Булонь в штаб-квартиру «Гомон»: «А теперь, Шарль, вперед! Красная дорожка! Шампанское на этажи!» Он думал, что все там его ждут с распростертыми объятиями как нового владыку. Прием, однако, оказался весьма прохладным… Конечно, рукопожатия: «Здравствуйте, господин Мазар, рад познакомиться, господин Мазар…» Мы поднялись на самый верх, на шестой этаж, на террасу: внизу была Сена. Мазар окинул взглядом Париж, совсем как Растиньяк «Ну, Париж, либо ты, либо я, либо мир, либо я!», и сразу же: «Знаешь, теперь мне интересно узнать, что значит разориться». И это заявление было тем более несвоевременно, что «Гомон» вовсе ему не принадлежал, и если у него была власть, то ее надо было поставить в кавычки. Но что до его личного краха, до его публичного самоубийства, то здесь он все получит, никаких кавычек. И действительно, настало время второй фазы этой операции, той, что, впрочем, во многом уже была давно запрограммирована, и тут он показал все свои таланты, он оказался одним из самых талантливых в своем поколении, хотя, впрочем, все эти таланты были уже и ни к чему: времена менялись, и в них уже не было места мазарам. Он стал появляться всюду в шортах, в облегающих брюках, на руках синяки от уколов, это всех оскорбляло, Сейду и прочих. В «Режин» он орал при появлении отвратительной коротышки, как будто мстил кому-то: «Худший режиссер Парижа в объятиях лучшей лесбиянки!» Оскорбления, обвинения не в том цвете кожи, не в той сексуальной ориентации…
Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»
Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati! И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».
Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees. Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night. Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so. Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you. Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.
Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил: Брамса, венские вальсы «Приди, приди ко мне…», Листа… Потом он снова шел по коридору, ложился в постель, старался заснуть.
Первая фотография была сделана с небольшого расстояния. Хорошенькая маленькая девочка четырех с половиной лет с волосами до плеч в бархатном платье с рукавчиками фонариком, с вышитым по вороту двойным рядом белых цветочков печально смотрит в объектив. Девочка сидит за столом, перед ней – кукла. Рядом – два офицера военно-морских сил в темных мундирах: справа какой-то бледный офицер с грустным выражением лица, взглядом, изъеденным тоской, офицер, стоящий слева, смотрит на нее и горделиво улыбается – ее отец. Правильные черты лица, воротник с галунами, на груди – крест и орел с распахнутыми крыльями.
Вторая фотография была сделана с более далекого расстояния, это был общий план: офицер, страдающий депрессией, так и не двинулся с места, навсегда уставившись в пространство. Отец теперь внимательно на что-то смотрит перед собой. С боков и на переднем плане появились новые лица: еще один гладко выбритый офицер с курносым носом, подбородка у него нет, а глаза посажены очень глубоко – этакий череп на краю фотографии. На заднем плане, выстроившись в два ряда, голова к голове, в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками стоят на небольшой эстраде молодые моряки. Сколько их? Человек пятнадцать по крайней мере… На небольшой деревянной балке с какими-то завитушками, на которой пристроены три громкоговорителя, букет омелы, украшенный хмелем, знамя со свастикой, – две хилые рождественские елки и серебряные шарики по бокам. Над рядами моряков, на двух веревках огромный портрет: метр на метр, очень официальный. Это – глава государства: он сидит, обернувшись на три четверти к объективу, руки сложены на ширинке. За столом, повернувшись, как и все, спиной ко всей этой декорации, отец, который смотрит перед собой, и все тоже уставились в эту же точку. Но на второй фотографии, той, что снята издали, кое-кого не хватает: между отцом и грустным офицером – пустое место, там сидела девочка в бархатном платьице, и теперь ее нет. Там что-то произошло, чего не запечатлела камера. Потому что фотографии номер три нет. Она исчезла! Испарилась! «Потерялась». После езды в санях, которые тащили по насту две лошади, и после того, как гудел ветер и кружил снег, и все это продолжалось от самого поместья, куда ее отдали на пансион, та маленькая девочка вошла в гарнизонный барак, переделанный на эту рождественскую ночь в праздничный зал. Ее посадили за стол к отцу, который командовал гарнизоном, там были офицеры, за другими столами было много народа, было уже поздно, вот-вот пробьет полночь, и тогда ее попросили что-нибудь спеть: «У тебя такой красивый голос, дорогая, доставь всем удовольствие…» Она устала, ей четыре с половиной года, и петь ей не хочется… Отец настаивает, и она нехотя поднимается. К ней подходит молодой матрос, отводит ее к другой небольшой эстраде, точно такой же, как первая – она смотрит на нее из другого конца огромного зала. Матрос поднимает девочку и ставит на сцену… А вот что было на третьей фотографии, той, что «исчезла», на недостающем звене цепи: под портретом фюрера в окружении матросов в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками, которым по семнадцать-восемнадцать, не более – они аккомпанируют ей на аккордеонах, – она начинает петь своим чудным голосом, голосом из мечты: «Тихая ночь, святая ночь» Stille Nacht, heilige Nacht, тихая ночь, святая… все спят, только двое святых смотрят на землю… С другой стороны моряки, стоявшие на первой сцене, подхватывают хором: Holder Knabe im lockigen Haar, прелестное дитя с золотыми волосами, спи в тишине небес… Все моряки, хор, аккордеон – вместе с ней: «Спи в тишине небес»… Русские, польские заключенные, которым отец разрешил той ночью присутствовать на рождественском празднике, плачут. Из-за этой девочки в бархатном платьице, вышитом по вороту, у которой такой необыкновенный голос? Или из-за другой маленькой девочки, своей, которая где-то далеко, очень далеко? Она прекращает петь. Бьет полночь.
* * *
В потайном углу ее памяти застрял большой стол с сидящими за ним офицерами, отец в середине и портрет над лепным карнизом. Помнила же она только бег саней по снежному насту, звяканье колокольцев, шапку кучера, белый мех своей шубки с помпонами и саму себя – девочку, которая идет в сопровождении двух моряков прямо через безлюдный зал к пустой сцене – андерсеновская сказка. С годами картина начала постепенно дополняться, ее чистое сказочное пение стало обрастать деталями, которые одна за другой всплывали из эллиптического забытья: молодые моряки в матросках цвета морской волны с белыми воротниками, потом, позже, уже много позже – многолюдное застолье, потом – офицеры, а еще позже – заключенные, и уже совсем нескоро – портрет фюрера над сценой, она его не очень хорошо помнила, и можно было даже, если очень захотеть, его и не вспомнить. И в конце, совсем недавно, из-за двух попавшихся на глаза фотографий, с трудом, с очень большим трудом, всплыл и опять пропал, чтобы окончательно закрепиться в памяти, ее отец за офицерским столом, в центре. Теперь все было на своих местах. Для того чтобы картина эта стала полной, потребовались годы – десять, двадцать, тридцать, сорок, сорок пять – и куча важных, и особенно, может быть, неважных событий. Палимпсест, который память восстанавливает по кускам. И эту странную волшебную сказку стала постепенно, с течением времени, как разлитые чернила, заволакивать чернота: орел, усики, челка, темная ткань мундиров занимали свои места вокруг белого мехового помпона.
И все это было первым концертом этой немецкой певицы, которой было четыре с половиной года, концерт этот проходил на Рождество в солдатском бараке, перед офицерами, заключенными, солдатами, перед ее отцом, их начальником – обер-лейтенантом, и под взглядом фюрера – Адольфа Гитлера.
«Эти два… два куска были… Чьи они? Чьи эти две безделицы, quickies?» Голос прозвучал где-то сзади, с заднего ряда, один очень молодой человек спрашивал другого. Quickies! 'Раз! И в голове у Шарля начала отматываться назад пленка. Он улыбнулся про себя: слово пришло из прошлого, из далекого прошлого, он его давным-давно не слышал, оно исчезло – слова тоже исчезают, улетучиваются, летают, как шляпы, и возвращаются на один вечер. Quickie – это объятие, слово, брошенное на ходу, в туалете, в лифте, когда перемолвился с какой-то незнакомкой или почти незнакомкой. И это слово опять возникло на этом концерте: его произнесли по поводу двух коротеньких песенок Сати, Сати – не – серьезного. И они оказались как нельзя кстати, как раз для этой ломаной музыки, где нет ничего серьезного, все – сплошная фантазия. «Если бы я знала, что все это будет так глупо, – сказала графиня, – привела бы с собой детей!» Это было сказано на премьере «Парада», музыку к которому написал Сати, а костюмы и декорации сделал Пикассо. Графиня не ошиблась! И хорошо сказала! Вы, графиня, точно ухватили смысл современного искусства: его право на глупости, право на узнавание, на то, чтобы некие темные зоны в мозгу так и оставались темными – при этом прекрасно можно развлекаться, нисколько не мешает, – что же до глупостей, то Шарлю это даже нравилось… В конце концов легкая, несерьезная глупость может успокаивать, как нежная ночь, которая ложится на город, как благословение, как прощение.
Quickie во время вечеринки, проход, ложа. Ложа? Да, наверное, это была 77-я или 78-я в Парижской Опере, он тогда единственный раз и был в опере на «Лулу» Берга. Шарля пугала вся эта помпа, костюмы… Тогда дирижировал Булез, пела Страта, хорошо пела, там даже был такой акробатический номер: граф Альва стоит, приподнимает ее, она обхватывает его за талию голыми ногами – неплохо для сопрано! Наверное, все это – все это кабаре, весь этот цирк, бардак, зоопарк, Тереза Страта, «Лулу» – эта весьма сексуальная история о роковой шлюхе, в которой и берлинские будуары, и банкиры, и золото, и дрессировщик диких зверей, и Джек Потрошитель – возбудило Шарля, и он быстренько трахнул девушку, с которой тогда был, – должна же жизнь когда-нибудь подражать искусству! Это произошло там же, на диванчике в помещении рядом с самой ложей, сразу направо, за деревянной дверью с золоченым номером, а оркестр в это время наяривал стаккато. Ему показалось, что он вернулся со Стендалем в Ла Скала тысяча восемьсот тридцатого года: он тоже кое-какие свои чувства черпал из книжек, он любил подражать, копировать.
«Тише там! Не шумите!» – кричали меломаны в смокингах, сидевшие в первом ряду, у самого барьера, и сверявшие происходящее с партитурой. Зачем? Чтобы обнаружить фальшивую ноту? Фальшивой нотой был Шарль!
Однако именно такая история была в либретто, то, что он совершил тогда, очень даже подходило ко всему, что происходило на сцене, опера подавала пример. Вот он, знаменитый мимесис древних греков! Так должно бы было быть всегда: делаешь, что видишь… Ну уж, Шарль, ты даешь! Лихо! Но это и были quickies в Опере!
Музыка мэтра из Аркёя была какой-то необязательной, она, казалось, никуда не вела, да и имела ли смысл? Каждый аккорд был сам по себе, он не был частью обширного замысла, деталью архитектурного проекта, частью мощной композиции. Просто – витальная энергия, толчок, сжатая эмоция. И в этой битве, которую каждый ведет против Времени, такие безделицы, мелочь, противопоставляют ему, скромно, без всякой помпы, без фанфар и надрыва, просто потому что так есть, легкость, ускользающую от правил, quickies – это иллюзия непреходящего мгновения, короткая победа, скромная высвобождающая человека выкадровка, когда побеждает человеческое… и эта реальность «между», она быстро исчезает, она – «фикция»? Может быть, наркотики дают то же? Но наркотики Шарль недолюбливал… Тогда, может быть, восточные практики, дзен, например? Нет, для этого ему не хватало дисциплины, он был слишком ленив. Еще один, кому хотелось всего и сразу… без труда. А эта мелочь – quickies – разрядка, которая позволяет немного передохнуть от груза мира, его Истории, его серьезности, хоть на мгновение… Но мгновение это заразно, оно заражает все вокруг и мешает ходу крылатой колесницы времени.
Сати тоже нравились одновременно заниматься двумя вещами: он говорил, что музыку надо слушать среди стука вилок, ножей, кастрюль… Он печатал афиши как рекламу для продуктов фармацевтики: «Спрашивайте музыку для обстановки». «Я искусство в гробу видел», – писал он. В нем не было никакой серьезности, его музыка освобождала от комплексов, делала беззаботным, она говорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Однажды, когда он решил, что все у него в руках, имея на руках эту записку Рибу, он отправился в Булонь в штаб-квартиру «Гомон»: «А теперь, Шарль, вперед! Красная дорожка! Шампанское на этажи!» Он думал, что все там его ждут с распростертыми объятиями как нового владыку. Прием, однако, оказался весьма прохладным… Конечно, рукопожатия: «Здравствуйте, господин Мазар, рад познакомиться, господин Мазар…» Мы поднялись на самый верх, на шестой этаж, на террасу: внизу была Сена. Мазар окинул взглядом Париж, совсем как Растиньяк «Ну, Париж, либо ты, либо я, либо мир, либо я!», и сразу же: «Знаешь, теперь мне интересно узнать, что значит разориться». И это заявление было тем более несвоевременно, что «Гомон» вовсе ему не принадлежал, и если у него была власть, то ее надо было поставить в кавычки. Но что до его личного краха, до его публичного самоубийства, то здесь он все получит, никаких кавычек. И действительно, настало время второй фазы этой операции, той, что, впрочем, во многом уже была давно запрограммирована, и тут он показал все свои таланты, он оказался одним из самых талантливых в своем поколении, хотя, впрочем, все эти таланты были уже и ни к чему: времена менялись, и в них уже не было места мазарам. Он стал появляться всюду в шортах, в облегающих брюках, на руках синяки от уколов, это всех оскорбляло, Сейду и прочих. В «Режин» он орал при появлении отвратительной коротышки, как будто мстил кому-то: «Худший режиссер Парижа в объятиях лучшей лесбиянки!» Оскорбления, обвинения не в том цвете кожи, не в той сексуальной ориентации…
Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»
Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati! И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».
Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees. Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night. Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so. Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you. Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.
Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил: Брамса, венские вальсы «Приди, приди ко мне…», Листа… Потом он снова шел по коридору, ложился в постель, старался заснуть.
Первая фотография была сделана с небольшого расстояния. Хорошенькая маленькая девочка четырех с половиной лет с волосами до плеч в бархатном платье с рукавчиками фонариком, с вышитым по вороту двойным рядом белых цветочков печально смотрит в объектив. Девочка сидит за столом, перед ней – кукла. Рядом – два офицера военно-морских сил в темных мундирах: справа какой-то бледный офицер с грустным выражением лица, взглядом, изъеденным тоской, офицер, стоящий слева, смотрит на нее и горделиво улыбается – ее отец. Правильные черты лица, воротник с галунами, на груди – крест и орел с распахнутыми крыльями.
Вторая фотография была сделана с более далекого расстояния, это был общий план: офицер, страдающий депрессией, так и не двинулся с места, навсегда уставившись в пространство. Отец теперь внимательно на что-то смотрит перед собой. С боков и на переднем плане появились новые лица: еще один гладко выбритый офицер с курносым носом, подбородка у него нет, а глаза посажены очень глубоко – этакий череп на краю фотографии. На заднем плане, выстроившись в два ряда, голова к голове, в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками стоят на небольшой эстраде молодые моряки. Сколько их? Человек пятнадцать по крайней мере… На небольшой деревянной балке с какими-то завитушками, на которой пристроены три громкоговорителя, букет омелы, украшенный хмелем, знамя со свастикой, – две хилые рождественские елки и серебряные шарики по бокам. Над рядами моряков, на двух веревках огромный портрет: метр на метр, очень официальный. Это – глава государства: он сидит, обернувшись на три четверти к объективу, руки сложены на ширинке. За столом, повернувшись, как и все, спиной ко всей этой декорации, отец, который смотрит перед собой, и все тоже уставились в эту же точку. Но на второй фотографии, той, что снята издали, кое-кого не хватает: между отцом и грустным офицером – пустое место, там сидела девочка в бархатном платьице, и теперь ее нет. Там что-то произошло, чего не запечатлела камера. Потому что фотографии номер три нет. Она исчезла! Испарилась! «Потерялась». После езды в санях, которые тащили по насту две лошади, и после того, как гудел ветер и кружил снег, и все это продолжалось от самого поместья, куда ее отдали на пансион, та маленькая девочка вошла в гарнизонный барак, переделанный на эту рождественскую ночь в праздничный зал. Ее посадили за стол к отцу, который командовал гарнизоном, там были офицеры, за другими столами было много народа, было уже поздно, вот-вот пробьет полночь, и тогда ее попросили что-нибудь спеть: «У тебя такой красивый голос, дорогая, доставь всем удовольствие…» Она устала, ей четыре с половиной года, и петь ей не хочется… Отец настаивает, и она нехотя поднимается. К ней подходит молодой матрос, отводит ее к другой небольшой эстраде, точно такой же, как первая – она смотрит на нее из другого конца огромного зала. Матрос поднимает девочку и ставит на сцену… А вот что было на третьей фотографии, той, что «исчезла», на недостающем звене цепи: под портретом фюрера в окружении матросов в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками, которым по семнадцать-восемнадцать, не более – они аккомпанируют ей на аккордеонах, – она начинает петь своим чудным голосом, голосом из мечты: «Тихая ночь, святая ночь» Stille Nacht, heilige Nacht, тихая ночь, святая… все спят, только двое святых смотрят на землю… С другой стороны моряки, стоявшие на первой сцене, подхватывают хором: Holder Knabe im lockigen Haar, прелестное дитя с золотыми волосами, спи в тишине небес… Все моряки, хор, аккордеон – вместе с ней: «Спи в тишине небес»… Русские, польские заключенные, которым отец разрешил той ночью присутствовать на рождественском празднике, плачут. Из-за этой девочки в бархатном платьице, вышитом по вороту, у которой такой необыкновенный голос? Или из-за другой маленькой девочки, своей, которая где-то далеко, очень далеко? Она прекращает петь. Бьет полночь.
* * *
В потайном углу ее памяти застрял большой стол с сидящими за ним офицерами, отец в середине и портрет над лепным карнизом. Помнила же она только бег саней по снежному насту, звяканье колокольцев, шапку кучера, белый мех своей шубки с помпонами и саму себя – девочку, которая идет в сопровождении двух моряков прямо через безлюдный зал к пустой сцене – андерсеновская сказка. С годами картина начала постепенно дополняться, ее чистое сказочное пение стало обрастать деталями, которые одна за другой всплывали из эллиптического забытья: молодые моряки в матросках цвета морской волны с белыми воротниками, потом, позже, уже много позже – многолюдное застолье, потом – офицеры, а еще позже – заключенные, и уже совсем нескоро – портрет фюрера над сценой, она его не очень хорошо помнила, и можно было даже, если очень захотеть, его и не вспомнить. И в конце, совсем недавно, из-за двух попавшихся на глаза фотографий, с трудом, с очень большим трудом, всплыл и опять пропал, чтобы окончательно закрепиться в памяти, ее отец за офицерским столом, в центре. Теперь все было на своих местах. Для того чтобы картина эта стала полной, потребовались годы – десять, двадцать, тридцать, сорок, сорок пять – и куча важных, и особенно, может быть, неважных событий. Палимпсест, который память восстанавливает по кускам. И эту странную волшебную сказку стала постепенно, с течением времени, как разлитые чернила, заволакивать чернота: орел, усики, челка, темная ткань мундиров занимали свои места вокруг белого мехового помпона.
И все это было первым концертом этой немецкой певицы, которой было четыре с половиной года, концерт этот проходил на Рождество в солдатском бараке, перед офицерами, заключенными, солдатами, перед ее отцом, их начальником – обер-лейтенантом, и под взглядом фюрера – Адольфа Гитлера.
«Эти два… два куска были… Чьи они? Чьи эти две безделицы, quickies?» Голос прозвучал где-то сзади, с заднего ряда, один очень молодой человек спрашивал другого. Quickies! 'Раз! И в голове у Шарля начала отматываться назад пленка. Он улыбнулся про себя: слово пришло из прошлого, из далекого прошлого, он его давным-давно не слышал, оно исчезло – слова тоже исчезают, улетучиваются, летают, как шляпы, и возвращаются на один вечер. Quickie – это объятие, слово, брошенное на ходу, в туалете, в лифте, когда перемолвился с какой-то незнакомкой или почти незнакомкой. И это слово опять возникло на этом концерте: его произнесли по поводу двух коротеньких песенок Сати, Сати – не – серьезного. И они оказались как нельзя кстати, как раз для этой ломаной музыки, где нет ничего серьезного, все – сплошная фантазия. «Если бы я знала, что все это будет так глупо, – сказала графиня, – привела бы с собой детей!» Это было сказано на премьере «Парада», музыку к которому написал Сати, а костюмы и декорации сделал Пикассо. Графиня не ошиблась! И хорошо сказала! Вы, графиня, точно ухватили смысл современного искусства: его право на глупости, право на узнавание, на то, чтобы некие темные зоны в мозгу так и оставались темными – при этом прекрасно можно развлекаться, нисколько не мешает, – что же до глупостей, то Шарлю это даже нравилось… В конце концов легкая, несерьезная глупость может успокаивать, как нежная ночь, которая ложится на город, как благословение, как прощение.
Quickie во время вечеринки, проход, ложа. Ложа? Да, наверное, это была 77-я или 78-я в Парижской Опере, он тогда единственный раз и был в опере на «Лулу» Берга. Шарля пугала вся эта помпа, костюмы… Тогда дирижировал Булез, пела Страта, хорошо пела, там даже был такой акробатический номер: граф Альва стоит, приподнимает ее, она обхватывает его за талию голыми ногами – неплохо для сопрано! Наверное, все это – все это кабаре, весь этот цирк, бардак, зоопарк, Тереза Страта, «Лулу» – эта весьма сексуальная история о роковой шлюхе, в которой и берлинские будуары, и банкиры, и золото, и дрессировщик диких зверей, и Джек Потрошитель – возбудило Шарля, и он быстренько трахнул девушку, с которой тогда был, – должна же жизнь когда-нибудь подражать искусству! Это произошло там же, на диванчике в помещении рядом с самой ложей, сразу направо, за деревянной дверью с золоченым номером, а оркестр в это время наяривал стаккато. Ему показалось, что он вернулся со Стендалем в Ла Скала тысяча восемьсот тридцатого года: он тоже кое-какие свои чувства черпал из книжек, он любил подражать, копировать.
«Тише там! Не шумите!» – кричали меломаны в смокингах, сидевшие в первом ряду, у самого барьера, и сверявшие происходящее с партитурой. Зачем? Чтобы обнаружить фальшивую ноту? Фальшивой нотой был Шарль!
Однако именно такая история была в либретто, то, что он совершил тогда, очень даже подходило ко всему, что происходило на сцене, опера подавала пример. Вот он, знаменитый мимесис древних греков! Так должно бы было быть всегда: делаешь, что видишь… Ну уж, Шарль, ты даешь! Лихо! Но это и были quickies в Опере!
Музыка мэтра из Аркёя была какой-то необязательной, она, казалось, никуда не вела, да и имела ли смысл? Каждый аккорд был сам по себе, он не был частью обширного замысла, деталью архитектурного проекта, частью мощной композиции. Просто – витальная энергия, толчок, сжатая эмоция. И в этой битве, которую каждый ведет против Времени, такие безделицы, мелочь, противопоставляют ему, скромно, без всякой помпы, без фанфар и надрыва, просто потому что так есть, легкость, ускользающую от правил, quickies – это иллюзия непреходящего мгновения, короткая победа, скромная высвобождающая человека выкадровка, когда побеждает человеческое… и эта реальность «между», она быстро исчезает, она – «фикция»? Может быть, наркотики дают то же? Но наркотики Шарль недолюбливал… Тогда, может быть, восточные практики, дзен, например? Нет, для этого ему не хватало дисциплины, он был слишком ленив. Еще один, кому хотелось всего и сразу… без труда. А эта мелочь – quickies – разрядка, которая позволяет немного передохнуть от груза мира, его Истории, его серьезности, хоть на мгновение… Но мгновение это заразно, оно заражает все вокруг и мешает ходу крылатой колесницы времени.
Сати тоже нравились одновременно заниматься двумя вещами: он говорил, что музыку надо слушать среди стука вилок, ножей, кастрюль… Он печатал афиши как рекламу для продуктов фармацевтики: «Спрашивайте музыку для обстановки». «Я искусство в гробу видел», – писал он. В нем не было никакой серьезности, его музыка освобождала от комплексов, делала беззаботным, она говорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27