она показывает, куда поставить софит, иначе Бетт Дэвис не появится перед собравшимися: свет должен стоять сзади, она хочет, чтобы был контражур, задний свет, Gegenlicht, он убирает все ненужное, стирает морщины, делает жестким контур, тень падает далеко вперед, заигрывая с уличной тьмой.
Уж что-что, а свет она изучила, она знала, как это делается, могла поставить свет в целом ангаре – сотни киловатт, softboxes… Свет – это самое важное, и соблазнять нужно не партнера, не режиссера, не продюсера – с ними иногда приходится спать, – соблазнять надо главного оператора: это перед ним актриса как голая, ему она предлагает свое тело в течение дней, недель, месяцев. Он – коварный искуситель; я пересплю с тобой нынче ночью, но сделай меня красивой завтра – иногда просто заключался молчаливый пакт о ненападении. Это был пакт о ненападении света: несколькими ваттами больше, несколькими ваттами меньше, чуть влево, чуть вправо, тень, неудачно упавшая на лицо крупным планом, тень, которая залегла под глазами, – убийственная деталь, смертоносная для карьеры. Да, оператор может «убить» актрису! Она все время у него перед глазами, он раздевает ее взглядом, разглядывает, он представляет собой миллионы зрителей. И она начинает чувствовать себя перед ними раздетой, отданной их взглядам, как в исповедальне. Но исповедуешься не ты, а твое тело: операторский глаз, прильнувший к объективу, – вот кто твой исповедник, вот в чьи уши ты изливаешь свои грехи. За ними – та же власть, тот же соблазн, это та же исповедь, но безмолвная, всего твоего тела. И если ты – хорошая актриса, значит, камера стрекочет безостановочно! Подобно безостановочному гулу прихожан под церковными сводами.
Ага, сержант все понял, он оттаскивает большой софит назад, ставит его рядом с другим, сзади машины – сегодня у нее, «самой потрясающей курильщицы Голливуда», в осветителях испанская жандармерия! Распорядитель распахивает дверцу, Николь сбоку приводит ее в движение, она еще разок затягивается своей анахроничной сигаретой, выходит из машины и следует по ковру ко входу в здание. Она может не волноваться: безжалостная к самой себе, сегодня она не совершила ни единой ошибки, ни малейшей, она идет теперь по длинному пологому пандусу, который перейдет потом в широкие ступени очень пологой лестницы, ведущей ко Дворцу конгрессов, она идет против ветра, на котором хлопают и полощутся флаги стран, которые никогда по ним невозможно определить, идет ко дворцу, где все остальное время года заседают компьютерщики, туроператоры, фармацевтические фирмы, – маленькая прямая женщина в свой пресловутой шляпке, столь же легендарной, как и она сама. На наших глазах исчезает из виду живая легенда, а те немногие загорелые зрители в футболках и модных шортах, что облокотились на шаткие и разваливающиеся заграждения, рассеянно провожают ее взглядом, посматривая на часы: не опаздывают ли они к своему ящику – уже почти восемь, свидание с их любимой ведущей новостей, потом – Памела Андерсон, а может быть, потом, после одиннадцати, старый фильм с Бетт Дэвис, чей голос так напоминает тот, что звучит в рекламе стирального порошка «Аякс».
Какие-нибудь полчаса назад, когда Ингрид вышла вперед и начала опускаться на одно колено, чтобы положить розу, она уже понимала, что совершает ошибку: Бетт Дэвис не сможет наклониться. Возможно, это могла сделать Николь, которая незаметно, одним словом и взглядом, спросила об этом хозяйку. «No!» Вассалы должны проникнуться величием их властительницы, кроме того, если Николь наклонится, станет ясно, что она сама не в силах этого сделать. Но было слишком поздно: Ингрид захватил этот спектакль, призрак заворожил ее.
Много позже, вспоминая об этом, она говорила себе: «Это явление Бетт Дэвис в лифте напомнило мне сон, который я пересказывала своему аналитику доктору К., тому, кто вылечил меня в двадцать лет от возвращающейся слепоты и кожных язв: я – в пустыне, и мне является моя мать в виде гигантского сфинкса, железного сфинкса. Она не видит меня, ее взгляд устремлен вдаль, она не произносит ни слова и не двигается. «Мама! Мама!», но только эхо, приумноженное пустотелым металлом, возвращает мне мой собственный голос. Отчаяние охватывает меня, совершенное отчаяние». Она подошла тогда и положила розу наперекор себе, сама того не желая, почти под гипнозом, потому что это напомнило ей нечто давно забытое. И уже наклоняясь, она увидела себя со стороны: картина называлась «юная поклонница подносит розу старой звезде экрана». Это видение заставило что-то щелкнуть у нее в голове: щелк – и она тоже начала играть: истертый от употребления сценарий или кадры старой кинохроники. Она не могла не сделать этого, хотя очень быстро, сразу же, но слишком поздно, поняла, что совершает бестактность.
Другое время? Другая эпоха? В общем, ее юная поклонница. Но разве для молоденькой нынешней актрисы, родившейся году этак в 1978-м, в том году, когда Ингрид дебютировала в Париже, прибыв в отель «Скриб» со своими кастрюлями, для Эльзы Зильберстайн, например, которая была сама простота, прямая, естественная, сама она не представляла собой другую эпоху с этим ее настоящим черным вечерним платьем и ее любовью ко всему искусственному, – разве это несовпадение эпох не было еще значительней? Она принадлежала к тому времени, когда кино было фабрикой грез, игрой теней, «магическим фонарем», который предлагал модели для подражания, она принадлежала к тому миру, ей не хотелось лишь отражать мир, она хотела предлагать другой, целиком сотканный из света и тени, смонтированный, там и был ее мир, ее стремление к чему-то другому, ее проекция на мир. Тени, пляшущие на стене пещеры, были столь же реальны, как то, что происходило снаружи.
За двадцать лет произошли потрясающие изменения, бесспорно большие, чем между началом века и 1978 годом, несмотря на две войны, коммунизм, концентрационные лагеря, какие угодно фильмы, и прочая-прочая, потому что произошло вот что, такая странная вещь: все то, что было, перестало существовать – брутальная амнезия, диссонанс, как после апокалипсиса, и сегодня, сегодня, когда заговаривают о кино, то речь идет вовсе не о silver screen или по-немецки – Leinwand – белом полотне; тогда это белое полотно было как церковные покровы, как покров, раскинутый на алтаре, а теперь: e-mail, компьютер, сообщения, автоответчики – хлоп-хлоп – взгляд блуждает по поверхности, что если некто, подняв глаза, встречается взглядом с кем-нибудь, как она, – впрочем, Ингрид вылитая героиня немых фильмов: такими глазами смотрели с экрана Мэри Пикфорд, обе сестры Гиш – Лиллиан и Дороти, глаза были удивленные, распахнутые, как в ожидании Благой вести или чего-нибудь в том же роде, без особой, правда, веры, Sehnsucht без особых иллюзий, потому что, уже предощущая собственный конец, они бы этой Благой вести не услышали или она бы не оправдала их ожиданий. Да, решительно было пора, давно уже пора сделать другое концертное платье, пора немного измениться.
Эти истории с двойниками, с дублированием, голосами… летающими шляпами… Голоса, они тоже летают, перелетают от одного к другому: Бетт дублировали, и она говорила чужими голосами… Голоса улетают, их крадут:
«Шеф! Шеф! Незаконная продажа голосовых связок! Новый доктор Мабузе! Он отправляет своих рабов – ассистентов, которые похищают своих жертв, привязывают, дают им хлороформ, а потом вырывают у них голосовые связки и ставят их себе! – Хватит, Шпильвогель, остановитесь. Вы бредите! – Клянусь, комиссар Арбогаст. Таким образом, получив чужие голосовые связки, отпечаток голоса другого человека, они могут вскрыть кое-какие сейфы».
Да и ее голос тоже множество раз брали напрокат – берлинские травести для своих ролей или же плагиаторы, имитаторы, воры, которые механически копировали ее: исчезала интонация, смысл, риск, тембр, и эта застывшая копия ее собственного голоса вызывала у нее ощущение фатальности, рока – так по лицу пробегает тень.
Однажды у нее даже купили голос: «Как-то после обеда в Мюнхене мы с Райнером отправились в совсем новый клуб, роскошный, даже немного слишком: гостиные, обитые бархатом цвета граната, порнофильмы – тогда это было модно, – а его, несмотря на всю его неприступность для женщин, это забавляло – Райнер вообще разрывался между жаждой все – сделать – все – познать и великой чистотой и целомудрием. Ему всегда нравилось показывать мне новые места: кино, рестораны, бары, клубы – так делают влюбленные мужья, разве нет? Ну так вот, сидим мы преспокойненько в роскошных креслах от Честерфилд, официанты принесли виски, сок, гаснет свет и сеанс начинается. Это был «Дьявол мисс Джонс» с Линдой Ловлас. И, как это явствовало из ее имени, похожа она была на ангела прерафаэлитов – этакий Бёрн-Джонс, Обри Бердсли – длинные темные волнистые волосы легкой волной ниспадают на плечи, обрамляя лицо с чистыми синими глазами, хорошо очерченным ртом, безмятежной улыбкой. Все это утопает в белых кружевах, не хватает только флер д'оранжа… А голос… Нет… Сначала она молчала, ходила туда-сюда, занималась своими делами, потом… она режет себе вены в ванне, ну и прямиком направляется в Ад. Ад – это такая большая контора, где вновь прибывшая благопристойно сидит на стуле, а дьявольский подручный в костюме и при галстуке предлагает ей договор: она сможет вернуться на землю, но сначала должна познать в сексе все. Ну и начинаются знойные упражнения. Эта, так сказать, новопреставленная, которая выглядит так, будто сошла с полотна Боттичелли, пускается во все тяжкие и нетяжкие, временами занимается любовью обычным способом и даже однажды проделывала это со змеей. В общем, трахают ее во все дырки, и все это для того, чтобы она заработала себе обратный билет – если вдуматься, не такой уж плохой сюжет: секс как победа над смертью. Совсем как Орфей со своими песнями, который соблазнял ими божества Стикса. А потом эта дева начала говорить… и что говорить – мерзости, пошлости, стонет, кричит… А голос… голос… Нет! Не может быть… не может быть… Но спутать невозможно: даже если этот голос слышал хоть раз в жизни, хоть несколько секунд, его сразу узнаешь из тысячи гортанных голосов. Это было хриплое мягкое сопрано, да, конечно… это был голос его любимой жены, это она стонала: «О, как хорошо! Ой-ой-ой-ой! Ну еще раз трахни, вот так!» Райнер вжался в спинку кресла, он был смертельно бледен, взгляд застыл, на лбу выступил пот, это был просто комок нервов, само напряжение; потом он резко встал, отодвинул широкое кресло, и на четвертой скорости, чуть набычившись, ни слова не говоря, устремился вон из зала, как будто его преследовали дьявольские галлюцинации. Ну просто Джеймс Когни в знаменитой сцене, когда в столовой исправительного учреждения он узнает страшную весть о смерти своей матери. Я преспокойно осталась сидеть в кресле. «Ну да, конечно…» И пока эта сияющая прозрачная боттичеллевская красотка охала на все лады, во всех позах от полной гаммы минета, «китайской колесницы», «розового лепестка», «двойной манильской лилии» до акробатических позиций втроем, она вспоминала о том, как за два года до того оказалась в Нью-Йорке на премьере «Паломы».
«Там был один приятель – Кристофер – на все руки мастер. Лет ему было тридцать шесть, и когда он не путешествовал по Тибету вместе с шерпами, не торговал кокаином и не обихаживал миллиардерш посредством тантрийской любви: член у него вставал на счет три и так могло продолжаться часами – так у факиров вертикально встает веревка, – он занимался порно. Дублировать на немецкий Линду Ловлас? Почему бы нет? Забавно! Ну и за тысячу долларов между двумя светскими коктейлями и двумя интервью, во время которых я умно отвечала на вопросы, касающиеся моей Паломы, хрупкой романтической героини, которая страдает чахоткой и ностальгией, я оказалась в студии для озвучивания порнофильмов на Бродвее, на сорок втором этаже, в джинсах и свитере, и преспокойно там ахала и охала, исторгала из себя «Еще-ё-ё-ё!», а потом «Я кончи-и-ила», а потом еще «Глубже, ну глубже, еще глубже!» и «Я вся мокрая!» Мне казалось, что я заполняю пузыри в комиксе, и это меня забавляло.
И вот через два года в квартале за Максимиллиан-штрассе, в доме, который находится как раз рядом с музыкальным магазином, где однажды, когда мы проходили мимо, Райнер купил мне губную гармошку – «она тебе нравится?» – мой собственный голос догнал меня в клубе с креслами от Честерфилд и со стюардами. И, подожди… мне кажется… ну да… мы в этом огромном салоне были только вдвоем… одни… Он выводит в свет «свою супругу», хочет показать несколько пикантное, экзотическое зрелище. «Супругой» была я. И меня поначалу всегда удивляло: он так по-буржуазному, так «комильфо» произносил эти слова: «Представляю вам мою супругу…» Впрочем, другие тоже удивлялись, но по-другому: подобное представление вызывало у них улыбку – я прекрасно знала такого рода улыбки, они как будто говорили: «Брак между женщиной и гомосексуалистом не в счет, это профанация». Так улыбались те, кто отказывает мужчинам в женственности и не хочет понять, что даже гомосексуалист может любить женщину, совершенно по-особому и сильно. Для таких людей удовольствия должны были быть простыми и без выкрутасов. А эти двое, он и я, все старались что-то придумать, заново что-то в себе изобрести, построить себя снова. Нужно сказать, что со всей этой Германией в развалинах и их собственными развалинами, физическими и душевными, у них было некоторое преимущество, то есть они начинали с нуля, меньше, чем с нуля: в этом-то и есть интерес войн, болезней, как говорил их поэт и философ, тот, который в конце жизни любил разговаривать с лошадьми, шепча им на ухо: «Там, где нет разрушения, нет и воскрешения». Это все не долго продолжалось с придумыванием чего-нибудь нового, другого тела. Фасбиндер писал в своих «Размышлениях и рабочих заметках»: «Рискну заявить, что ото всех этих людей, с которыми я работал, которые все вместе начали приносить доказательство конкретной утопии, остались сегодня, кроме Пера Рабена и меня, только разве что еще Ингрид Кавен».
«Представляю вам мою супругу!» Когда я выходила за него замуж, я говорила себе: «Что уж тут скрывать, он любит мальчиков, в этом сомневаться не приходится, это – любовь, ну и что? У него будут свои любовные истории, а у меня – свои». Не тут-то было. Он не любил, когда за мной ухаживали. Однажды мы обедали вместе с Карлом Хайнцем Бёмом, сыном дирижера, которому я, судя по всему, нравилась. Он у него спрашивает: «Вы не находите, что моя жена слишком молодо выглядит для своих сорока лет?» А мне тогда было тридцать! Или вот еще: гуляем в большом мюнхенском парке Инглишгартене, и он заявляет: «Сотри эту помаду, к тебе тут все будут приставать, и мне придется с ними выяснять отношения!» А о том, чтобы я стала актрисой, и речи быть не могло – «Этим занимаются только шлюхи! Пока я на работе, моя жена лежит на пляже в солнечных очках и с книжкой». Работать он заставлял шлюх, они вопросов не задавали, по problem, он их снимал, просто под барабанную дробь, на четвертой скорости, надо было торопиться, как на конвейере. Вот так он все это представлял, так все это видел. Да, все это было у него в голове, и он непременно хотел все это воплотить в жизнь, например, эту сцену с женой или что-то еще, например, его видение Германии… И вся его жизнь была такая, от мизансцен, которые он ставил, до сервировки стола. Он работал сутками напролет, раздавал интервью, играя на электрическом бильярде на улице Антиб в Каннах. «А ваши отношения с мадам Кавен?» – спрашивал журналист из «Шпигеля», которому он назначил свидания в баре. «Если слово… – стакан с напитком свободной Кубы – ромом и кока-колой ставится на стекло электрического бильярда, между пальцами, постукивающими по рычажку, зажата сигарета, – …если слова избирательная схожесть… – шарик пробегает по коридорчику и стукается об отметку 1000, -…имеют смысл, то я бы сказал, что именно к этому приближаются наши отношения с мадам Кавен…» Звяк! «А Дуглас Сирк? Его зажигательные мелодии?» Звяк! Same player shoots again… В те времена любили всякие механизмы, игры… боулинг… И музыкальные автоматы тоже, не такие большие, как немецкие, но они были вмонтированы в стену, рядом со столиками в обычных барах, их было сколько угодно в Париже, рядом, например, с Пале-Рояль, там такая узенькая улочка, улица Де Бонз анфан, совсем рядом с гостиницей, где мы останавливались тогда – «Отель де Л'Юнивер». Райнер заявлялся в такой бар утром, опускал монетки и под мелодию «Претендерс», Поля Анка «О, Диана» начинал писать «Горькие слезы Петры фон Кант»… Он писал так, как будто у него все уже было в голове, все было выстроено, и надо было просто выполнить задание, собственную свою задачу… исполнить старый долг по отношению бог знает к кому – может, к Германии?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Уж что-что, а свет она изучила, она знала, как это делается, могла поставить свет в целом ангаре – сотни киловатт, softboxes… Свет – это самое важное, и соблазнять нужно не партнера, не режиссера, не продюсера – с ними иногда приходится спать, – соблазнять надо главного оператора: это перед ним актриса как голая, ему она предлагает свое тело в течение дней, недель, месяцев. Он – коварный искуситель; я пересплю с тобой нынче ночью, но сделай меня красивой завтра – иногда просто заключался молчаливый пакт о ненападении. Это был пакт о ненападении света: несколькими ваттами больше, несколькими ваттами меньше, чуть влево, чуть вправо, тень, неудачно упавшая на лицо крупным планом, тень, которая залегла под глазами, – убийственная деталь, смертоносная для карьеры. Да, оператор может «убить» актрису! Она все время у него перед глазами, он раздевает ее взглядом, разглядывает, он представляет собой миллионы зрителей. И она начинает чувствовать себя перед ними раздетой, отданной их взглядам, как в исповедальне. Но исповедуешься не ты, а твое тело: операторский глаз, прильнувший к объективу, – вот кто твой исповедник, вот в чьи уши ты изливаешь свои грехи. За ними – та же власть, тот же соблазн, это та же исповедь, но безмолвная, всего твоего тела. И если ты – хорошая актриса, значит, камера стрекочет безостановочно! Подобно безостановочному гулу прихожан под церковными сводами.
Ага, сержант все понял, он оттаскивает большой софит назад, ставит его рядом с другим, сзади машины – сегодня у нее, «самой потрясающей курильщицы Голливуда», в осветителях испанская жандармерия! Распорядитель распахивает дверцу, Николь сбоку приводит ее в движение, она еще разок затягивается своей анахроничной сигаретой, выходит из машины и следует по ковру ко входу в здание. Она может не волноваться: безжалостная к самой себе, сегодня она не совершила ни единой ошибки, ни малейшей, она идет теперь по длинному пологому пандусу, который перейдет потом в широкие ступени очень пологой лестницы, ведущей ко Дворцу конгрессов, она идет против ветра, на котором хлопают и полощутся флаги стран, которые никогда по ним невозможно определить, идет ко дворцу, где все остальное время года заседают компьютерщики, туроператоры, фармацевтические фирмы, – маленькая прямая женщина в свой пресловутой шляпке, столь же легендарной, как и она сама. На наших глазах исчезает из виду живая легенда, а те немногие загорелые зрители в футболках и модных шортах, что облокотились на шаткие и разваливающиеся заграждения, рассеянно провожают ее взглядом, посматривая на часы: не опаздывают ли они к своему ящику – уже почти восемь, свидание с их любимой ведущей новостей, потом – Памела Андерсон, а может быть, потом, после одиннадцати, старый фильм с Бетт Дэвис, чей голос так напоминает тот, что звучит в рекламе стирального порошка «Аякс».
Какие-нибудь полчаса назад, когда Ингрид вышла вперед и начала опускаться на одно колено, чтобы положить розу, она уже понимала, что совершает ошибку: Бетт Дэвис не сможет наклониться. Возможно, это могла сделать Николь, которая незаметно, одним словом и взглядом, спросила об этом хозяйку. «No!» Вассалы должны проникнуться величием их властительницы, кроме того, если Николь наклонится, станет ясно, что она сама не в силах этого сделать. Но было слишком поздно: Ингрид захватил этот спектакль, призрак заворожил ее.
Много позже, вспоминая об этом, она говорила себе: «Это явление Бетт Дэвис в лифте напомнило мне сон, который я пересказывала своему аналитику доктору К., тому, кто вылечил меня в двадцать лет от возвращающейся слепоты и кожных язв: я – в пустыне, и мне является моя мать в виде гигантского сфинкса, железного сфинкса. Она не видит меня, ее взгляд устремлен вдаль, она не произносит ни слова и не двигается. «Мама! Мама!», но только эхо, приумноженное пустотелым металлом, возвращает мне мой собственный голос. Отчаяние охватывает меня, совершенное отчаяние». Она подошла тогда и положила розу наперекор себе, сама того не желая, почти под гипнозом, потому что это напомнило ей нечто давно забытое. И уже наклоняясь, она увидела себя со стороны: картина называлась «юная поклонница подносит розу старой звезде экрана». Это видение заставило что-то щелкнуть у нее в голове: щелк – и она тоже начала играть: истертый от употребления сценарий или кадры старой кинохроники. Она не могла не сделать этого, хотя очень быстро, сразу же, но слишком поздно, поняла, что совершает бестактность.
Другое время? Другая эпоха? В общем, ее юная поклонница. Но разве для молоденькой нынешней актрисы, родившейся году этак в 1978-м, в том году, когда Ингрид дебютировала в Париже, прибыв в отель «Скриб» со своими кастрюлями, для Эльзы Зильберстайн, например, которая была сама простота, прямая, естественная, сама она не представляла собой другую эпоху с этим ее настоящим черным вечерним платьем и ее любовью ко всему искусственному, – разве это несовпадение эпох не было еще значительней? Она принадлежала к тому времени, когда кино было фабрикой грез, игрой теней, «магическим фонарем», который предлагал модели для подражания, она принадлежала к тому миру, ей не хотелось лишь отражать мир, она хотела предлагать другой, целиком сотканный из света и тени, смонтированный, там и был ее мир, ее стремление к чему-то другому, ее проекция на мир. Тени, пляшущие на стене пещеры, были столь же реальны, как то, что происходило снаружи.
За двадцать лет произошли потрясающие изменения, бесспорно большие, чем между началом века и 1978 годом, несмотря на две войны, коммунизм, концентрационные лагеря, какие угодно фильмы, и прочая-прочая, потому что произошло вот что, такая странная вещь: все то, что было, перестало существовать – брутальная амнезия, диссонанс, как после апокалипсиса, и сегодня, сегодня, когда заговаривают о кино, то речь идет вовсе не о silver screen или по-немецки – Leinwand – белом полотне; тогда это белое полотно было как церковные покровы, как покров, раскинутый на алтаре, а теперь: e-mail, компьютер, сообщения, автоответчики – хлоп-хлоп – взгляд блуждает по поверхности, что если некто, подняв глаза, встречается взглядом с кем-нибудь, как она, – впрочем, Ингрид вылитая героиня немых фильмов: такими глазами смотрели с экрана Мэри Пикфорд, обе сестры Гиш – Лиллиан и Дороти, глаза были удивленные, распахнутые, как в ожидании Благой вести или чего-нибудь в том же роде, без особой, правда, веры, Sehnsucht без особых иллюзий, потому что, уже предощущая собственный конец, они бы этой Благой вести не услышали или она бы не оправдала их ожиданий. Да, решительно было пора, давно уже пора сделать другое концертное платье, пора немного измениться.
Эти истории с двойниками, с дублированием, голосами… летающими шляпами… Голоса, они тоже летают, перелетают от одного к другому: Бетт дублировали, и она говорила чужими голосами… Голоса улетают, их крадут:
«Шеф! Шеф! Незаконная продажа голосовых связок! Новый доктор Мабузе! Он отправляет своих рабов – ассистентов, которые похищают своих жертв, привязывают, дают им хлороформ, а потом вырывают у них голосовые связки и ставят их себе! – Хватит, Шпильвогель, остановитесь. Вы бредите! – Клянусь, комиссар Арбогаст. Таким образом, получив чужие голосовые связки, отпечаток голоса другого человека, они могут вскрыть кое-какие сейфы».
Да и ее голос тоже множество раз брали напрокат – берлинские травести для своих ролей или же плагиаторы, имитаторы, воры, которые механически копировали ее: исчезала интонация, смысл, риск, тембр, и эта застывшая копия ее собственного голоса вызывала у нее ощущение фатальности, рока – так по лицу пробегает тень.
Однажды у нее даже купили голос: «Как-то после обеда в Мюнхене мы с Райнером отправились в совсем новый клуб, роскошный, даже немного слишком: гостиные, обитые бархатом цвета граната, порнофильмы – тогда это было модно, – а его, несмотря на всю его неприступность для женщин, это забавляло – Райнер вообще разрывался между жаждой все – сделать – все – познать и великой чистотой и целомудрием. Ему всегда нравилось показывать мне новые места: кино, рестораны, бары, клубы – так делают влюбленные мужья, разве нет? Ну так вот, сидим мы преспокойненько в роскошных креслах от Честерфилд, официанты принесли виски, сок, гаснет свет и сеанс начинается. Это был «Дьявол мисс Джонс» с Линдой Ловлас. И, как это явствовало из ее имени, похожа она была на ангела прерафаэлитов – этакий Бёрн-Джонс, Обри Бердсли – длинные темные волнистые волосы легкой волной ниспадают на плечи, обрамляя лицо с чистыми синими глазами, хорошо очерченным ртом, безмятежной улыбкой. Все это утопает в белых кружевах, не хватает только флер д'оранжа… А голос… Нет… Сначала она молчала, ходила туда-сюда, занималась своими делами, потом… она режет себе вены в ванне, ну и прямиком направляется в Ад. Ад – это такая большая контора, где вновь прибывшая благопристойно сидит на стуле, а дьявольский подручный в костюме и при галстуке предлагает ей договор: она сможет вернуться на землю, но сначала должна познать в сексе все. Ну и начинаются знойные упражнения. Эта, так сказать, новопреставленная, которая выглядит так, будто сошла с полотна Боттичелли, пускается во все тяжкие и нетяжкие, временами занимается любовью обычным способом и даже однажды проделывала это со змеей. В общем, трахают ее во все дырки, и все это для того, чтобы она заработала себе обратный билет – если вдуматься, не такой уж плохой сюжет: секс как победа над смертью. Совсем как Орфей со своими песнями, который соблазнял ими божества Стикса. А потом эта дева начала говорить… и что говорить – мерзости, пошлости, стонет, кричит… А голос… голос… Нет! Не может быть… не может быть… Но спутать невозможно: даже если этот голос слышал хоть раз в жизни, хоть несколько секунд, его сразу узнаешь из тысячи гортанных голосов. Это было хриплое мягкое сопрано, да, конечно… это был голос его любимой жены, это она стонала: «О, как хорошо! Ой-ой-ой-ой! Ну еще раз трахни, вот так!» Райнер вжался в спинку кресла, он был смертельно бледен, взгляд застыл, на лбу выступил пот, это был просто комок нервов, само напряжение; потом он резко встал, отодвинул широкое кресло, и на четвертой скорости, чуть набычившись, ни слова не говоря, устремился вон из зала, как будто его преследовали дьявольские галлюцинации. Ну просто Джеймс Когни в знаменитой сцене, когда в столовой исправительного учреждения он узнает страшную весть о смерти своей матери. Я преспокойно осталась сидеть в кресле. «Ну да, конечно…» И пока эта сияющая прозрачная боттичеллевская красотка охала на все лады, во всех позах от полной гаммы минета, «китайской колесницы», «розового лепестка», «двойной манильской лилии» до акробатических позиций втроем, она вспоминала о том, как за два года до того оказалась в Нью-Йорке на премьере «Паломы».
«Там был один приятель – Кристофер – на все руки мастер. Лет ему было тридцать шесть, и когда он не путешествовал по Тибету вместе с шерпами, не торговал кокаином и не обихаживал миллиардерш посредством тантрийской любви: член у него вставал на счет три и так могло продолжаться часами – так у факиров вертикально встает веревка, – он занимался порно. Дублировать на немецкий Линду Ловлас? Почему бы нет? Забавно! Ну и за тысячу долларов между двумя светскими коктейлями и двумя интервью, во время которых я умно отвечала на вопросы, касающиеся моей Паломы, хрупкой романтической героини, которая страдает чахоткой и ностальгией, я оказалась в студии для озвучивания порнофильмов на Бродвее, на сорок втором этаже, в джинсах и свитере, и преспокойно там ахала и охала, исторгала из себя «Еще-ё-ё-ё!», а потом «Я кончи-и-ила», а потом еще «Глубже, ну глубже, еще глубже!» и «Я вся мокрая!» Мне казалось, что я заполняю пузыри в комиксе, и это меня забавляло.
И вот через два года в квартале за Максимиллиан-штрассе, в доме, который находится как раз рядом с музыкальным магазином, где однажды, когда мы проходили мимо, Райнер купил мне губную гармошку – «она тебе нравится?» – мой собственный голос догнал меня в клубе с креслами от Честерфилд и со стюардами. И, подожди… мне кажется… ну да… мы в этом огромном салоне были только вдвоем… одни… Он выводит в свет «свою супругу», хочет показать несколько пикантное, экзотическое зрелище. «Супругой» была я. И меня поначалу всегда удивляло: он так по-буржуазному, так «комильфо» произносил эти слова: «Представляю вам мою супругу…» Впрочем, другие тоже удивлялись, но по-другому: подобное представление вызывало у них улыбку – я прекрасно знала такого рода улыбки, они как будто говорили: «Брак между женщиной и гомосексуалистом не в счет, это профанация». Так улыбались те, кто отказывает мужчинам в женственности и не хочет понять, что даже гомосексуалист может любить женщину, совершенно по-особому и сильно. Для таких людей удовольствия должны были быть простыми и без выкрутасов. А эти двое, он и я, все старались что-то придумать, заново что-то в себе изобрести, построить себя снова. Нужно сказать, что со всей этой Германией в развалинах и их собственными развалинами, физическими и душевными, у них было некоторое преимущество, то есть они начинали с нуля, меньше, чем с нуля: в этом-то и есть интерес войн, болезней, как говорил их поэт и философ, тот, который в конце жизни любил разговаривать с лошадьми, шепча им на ухо: «Там, где нет разрушения, нет и воскрешения». Это все не долго продолжалось с придумыванием чего-нибудь нового, другого тела. Фасбиндер писал в своих «Размышлениях и рабочих заметках»: «Рискну заявить, что ото всех этих людей, с которыми я работал, которые все вместе начали приносить доказательство конкретной утопии, остались сегодня, кроме Пера Рабена и меня, только разве что еще Ингрид Кавен».
«Представляю вам мою супругу!» Когда я выходила за него замуж, я говорила себе: «Что уж тут скрывать, он любит мальчиков, в этом сомневаться не приходится, это – любовь, ну и что? У него будут свои любовные истории, а у меня – свои». Не тут-то было. Он не любил, когда за мной ухаживали. Однажды мы обедали вместе с Карлом Хайнцем Бёмом, сыном дирижера, которому я, судя по всему, нравилась. Он у него спрашивает: «Вы не находите, что моя жена слишком молодо выглядит для своих сорока лет?» А мне тогда было тридцать! Или вот еще: гуляем в большом мюнхенском парке Инглишгартене, и он заявляет: «Сотри эту помаду, к тебе тут все будут приставать, и мне придется с ними выяснять отношения!» А о том, чтобы я стала актрисой, и речи быть не могло – «Этим занимаются только шлюхи! Пока я на работе, моя жена лежит на пляже в солнечных очках и с книжкой». Работать он заставлял шлюх, они вопросов не задавали, по problem, он их снимал, просто под барабанную дробь, на четвертой скорости, надо было торопиться, как на конвейере. Вот так он все это представлял, так все это видел. Да, все это было у него в голове, и он непременно хотел все это воплотить в жизнь, например, эту сцену с женой или что-то еще, например, его видение Германии… И вся его жизнь была такая, от мизансцен, которые он ставил, до сервировки стола. Он работал сутками напролет, раздавал интервью, играя на электрическом бильярде на улице Антиб в Каннах. «А ваши отношения с мадам Кавен?» – спрашивал журналист из «Шпигеля», которому он назначил свидания в баре. «Если слово… – стакан с напитком свободной Кубы – ромом и кока-колой ставится на стекло электрического бильярда, между пальцами, постукивающими по рычажку, зажата сигарета, – …если слова избирательная схожесть… – шарик пробегает по коридорчику и стукается об отметку 1000, -…имеют смысл, то я бы сказал, что именно к этому приближаются наши отношения с мадам Кавен…» Звяк! «А Дуглас Сирк? Его зажигательные мелодии?» Звяк! Same player shoots again… В те времена любили всякие механизмы, игры… боулинг… И музыкальные автоматы тоже, не такие большие, как немецкие, но они были вмонтированы в стену, рядом со столиками в обычных барах, их было сколько угодно в Париже, рядом, например, с Пале-Рояль, там такая узенькая улочка, улица Де Бонз анфан, совсем рядом с гостиницей, где мы останавливались тогда – «Отель де Л'Юнивер». Райнер заявлялся в такой бар утром, опускал монетки и под мелодию «Претендерс», Поля Анка «О, Диана» начинал писать «Горькие слезы Петры фон Кант»… Он писал так, как будто у него все уже было в голове, все было выстроено, и надо было просто выполнить задание, собственную свою задачу… исполнить старый долг по отношению бог знает к кому – может, к Германии?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27