Такова моя воля, и я завещаю ее моим наследникам, будут ли ими в момент моего физического исчезновения мои сыновья или внуки или моя горячо любимая и верная супруга донья Хосефа Тудо де Годой, герцогиня де Кастильофьель, состоящая со мной в законном браке со дня 7 января 1829 года и поэтому, благодаря моей поздней реабилитации, также герцогиня де Алькудия. Я знаю, что они выполнят мое желание, и надеюсь, что его будут уважать не только мои потомки, но и все, в чьи руки по воле рока может когда-нибудь попасть это завещание.
Д. Мануэль де Годой,
герцог де Алькудия,
Париж, 1848
Рим, ноябрь 1824 года
Это утро я провел как обычно. Я вышел из дому – из моих комнат на вилле Кампителли, которые пять лет назад, когда я въезжал в них, показались мне мрачным закутком; теперь же я ощущал их как слишком просторные для моего тяжело начавшегося и еще тяжелее переносимого одиночества, и мне хотелось бы почаще слышать в них крики и смех детей, резвящихся в саду или на кухне; оказавшись на улице, я направился к Пинчо пешком, не столько для того, чтобы размять ноги, сколько потому, что мое неустойчивое материальное положение все чаще заставляло меня отказываться от экипажа; около получаса я прогуливался по парку, наслаждаясь теплом осеннего солнца, пробивавшегося сквозь сосны, и обмениваясь приветствиями с незнакомцами, которых встречал там каждое утро; на лестнице площади Испании я купил газету, выпил шоколаду в «Кафе Греко», поговорил о погоде с официантом, ознакомился с последними новостями из Парижа, Лондона и Вены, потому что «Мессаджеро» не удосуживался сообщать о событиях в Испании даже то немногое, что пропускала редакция, – и, возвратившись домой в наемной карете, занялся просмотром корреспонденции.
Этого момента я ждал каждый день со все возрастающим нетерпением: почта скрашивала мою жизнь, почти полностью лишенную поводов для удивления или волнения. Скрашивала тревожным ожиданием, с каким я старался предугадать содержание писем, которые, когда я их получал, оправдывали или обманывали предположения; скрашивала надеждой – столько раз таявшей как дым – провести весь вечер, составляя ответы. На письма из Мадрида от моей дочери, ставившие меня в известность о том, какой ход получали мои старые прошения, письма, рассказывавшие о ее хлопотах при дворе, об очередных отказах короля, о нескончаемых тяжбах и нудных препирательствах при выработке соглашения относительно моих титулов и моего состояния; письма из Пизы, от Пепиты, сообщавшие прежде всего о здоровье наших детей, о ее новых итальянских друзьях, о коловращении домашней жизни, о кошках и челяди, о герани в саду, где она упорно пыталась оживить Кадис своего детства; из Лондона, от лорда Холланда, или из Вены, где у меня оставались последние немногие друзья, которые все еще беспокоились обо мне, но уже не о моей карьере общественного деятеля – по-видимому, все были согласны предать ее навсегда забвению, – но лично обо мне, как о человеке, оказавшемся в тяжелом положении.
К этому и свелось теперь мое существование. Ждать с нетерпением писем, в которых нет ничего нового, но зато есть обещания, утешения, наигранная веселость; вкладывать в ответы все усердие, порожденное мощной энергией, которой в былые годы с избытком хватало и на решение государственных вопросов, и на то, чтобы по шестнадцать часов в день лично разбираться в делах, подлежащих ведению министра, и на то, чтобы испытать всю полноту жизни, управляя нацией и империей; хватало ее и тогда, когда случалась война, и тогда – почему бы не сказать и об этом? – когда случалась новая любовь.
Так вот и получилось, что, еще не достигнув своих шестидесяти лет, я уже смирился с участью старой девы, которая проводит жизнь в переписке с нотариусом, или с приходским священником, или с богатым родственником. Обескураживающие будни.
В тот день, однако, среди корреспонденции оказалось и кое-что интересное. Это было письмо из Бордо, адресованное «Его высочеству Князю мира, дону Мануэлю де Годою…», хотя к этому времени уже никто не обращался ко мне подобным образом.
В первый момент я не узнал этот почерк. Крупные, сильно наклоненные, почти параболические буквы, казалось, были написаны не очень грамотным человеком; и вместе с тем в них проглядывало что-то знакомое. Прежде чем вскрыть письмо, я какое-то время еще поломал себе голову над ним; в Бордо, как мне было известно, жило довольно много изгнанников из Испании… Моратин, Сильвела, генерал Герра, а может быть, и Ириарте?… Я не переписывался ни с кем из них… А вдруг… Что только не сверкнет подобно молнии в голове человека, находящегося в моем положении. Иссякнет ли когда-нибудь жажда действия и власти? Истощится ли надежда? Я сломал сургуч, развернул лист, отыскал подпись. Она гласила: Фр. ко де Гойя.
Гойя. Дон Франчо. Маэстро. Значит, он еще жив. Значит, выжил. Не погиб ни из-за крушения Испании, ни из-за нового приступа болезни, который пять лет назад – и это было последнее, что я о нем знал, – погрузил его в пучину страданий. И не лишился рассудка, бродя, словно лунатик, как мне описывали в то время, по комнатам своего загородного дома, своей кинты в Мансанаресе, с горящими свечами, прикрепленными к полям шляпы, и рисуя ночные причуды своей одержимой демонами фантазии. Значит, ничего подобного. Он был в Бордо. Сам себе хозяин. Как всегда. Его почерк не утратил уверенности и даже некоторой заносчивости, с какой он в свое время, тридцать лет назад, отважился подписаться на портрете герцогини у ее ног: «Только Гойя». Гойя в Бордо. Несгибаемый, непредсказуемый старик.
Письмо гласило:
Ваше превосходительство сеньор дон Мануэль!
Наверно, Вашей Светлости покажеца странным што я абращаюсь к ниму после стольких лет разлуки и молчания и после стольких нещастий которые приключились с нашей дарагой Испанией, ибо для чего напоманать о них тому кто знает о них лучше чем я и испытал их сам на своей собственай шкуре. Не знаю также извесно ли В.Св. лсти што я нахожусь в Бордо, куда только што приехал с разришения Двора, и естли оное, как я надеюсь, Двор соблаговолит продлить, то останусь здесь со своими близкими да тех пор, пака или все изменица или сам умру ибо уже приближаюсь к восьмому десятку, дон мой Мануэль, но я не хочу вас больше заговаривать моими невзгодами.
Причиной этого письма являица то што я прослышал што В.Свлсть предприняла написание своих васпоманиний чему я очень рот, потому што ими развеюца многие выдумки и лживые росказни и потому што я подумал што и я смогу внести в это свою лепту и скромно помочь Вам достичь святых целей, сообщив Вам ценные факты, атнасящиеся к прискорбному происшествию што случилось вот уже боле двадцати лет тому назат, потомушто меня беспокоит што истина до сих пор остается сокрытой, даже когда она уже никому не может причинить вреда и естли будит открыта, но она сможет принести врет, естли астанеца неизвестной. От проницательности В.Свлсти не ускользнет што я имею в виду – я гаварю о происшествии каторое каснулось нас всех и даже бросило тень на особы, весьма любимые и почитаемые как В.Св. лстъю так и мной.
И естли В.Св. лсть будит просить меня об этих часных сведениях с тем штобы впаследствие распорядиться ими так, как найдет нужным, я готов кагда угодно и как угодно приехать в Рим и тем самым еще раз, спустя шестьдесят лет, посетить этот горот, и хотя и не думаю штобы кто-нибудь из моих друзей времен ученичества еще остался жив, я все же воспользовался бы случаем штобы снова заняца изучением сокровищ ис-кства Италии и учица как тагда у них, так как учица никогда не позно и я «еще учусь», как я гаварю в одном из моих последних рисунков, и естли В.Свлсть думаит как и я, он не найдет неудобным узнать am меня то што я хотел бы расказатъ штобы сбросить в канце-канцов с моих усталых плечь всю тяжесть той старой истории.
Пасылаю В.Свлсти как скромный знак почтения копию што я зделал с одного старого карандашного эскиза который никогда не публиковал. Для того штобы В.Свлсть убидилась што кагда я рисую, рука мая еще не дрожит, хатя мой совет В.Свлсти, естли бы В.Свлсть захотела бы теперь заказать хороший портрет, я парикомендовал бы поехать в Париж и заказать его молодому человеку по имени Делакруа или же пригласит его в Рим, дай бог штобы у нас в Испании был бы такой же, я сам восхищался его искуством в его собственой мастерской во время моего последнего посещения этово великалепнава города. Я все еще учусь, дон Мануэль, и даже у молодых.
Надеюсь што вы будите так добры што соблаговолите ответить мне и сказать сможем ли мы увидеца в Риме, а пока в ожидании долгово путешествия я прощаюсь с В.Свжтъю посылая тысячу пожеланий и остаюсь Вашим самым преданым другом и слугой.
Фр. ко де Гойя
Я живу в доме № 7 на улице которая называица Фоссе де Лэнтанданс. И – еще учусь.
Должен признаться, что чтение письма поначалу не задело меня глубоко и не привлекло моего внимания, как должно было бы случиться, ни к давнему таинственному происшествию, на которое намекало письмо, ни к тайной истории, хранителем которой считал себя Гойя, однако оно погрузило меня в размышления – скорее личного характера и не лишенные иронии. Старый маэстро, несмотря на свою упорную юношескую страсть к учению, не вполне удовлетворительно изучил все то, что имело отношение ко мне. Он продолжал называть меня князем, титуловал меня «ваша светлость», воображал, что я в состоянии по первому желанию поехать в Париж только для того, чтобы заказать там еще один портрет, и даже в состоянии вызвать Делакруа, его молодого и обожаемого Делакруа, чтобы тот написал меня на фоне садов Тиволи или в каком-нибудь салоне дворца Барберини; более того, он думал, что мои «Мемуары» вот-вот выйдут в свет, когда на самом деле они в это время были еще только проектом, смутным замыслом, откладываемым с года на год, с месяца на месяц, со дня на день, ибо, как я подозреваю, что-то во мне еще сопротивлялось тому, чтобы воспринимать прошлое как нечто наглухо закрытое и полностью отрезанное и согласиться с тем, что Мануэль Годой, по крайней мере отчасти, уже в 1808 году в каком-то смысле умер как общественный деятель, которого Испания, да и весь мир готовы были признать хотя бы затем, чтобы иметь возможность хулить его. Я глубоко погрузился в эти горькие мысли и машинально развернул маленький бумажный свиток, прибывший вместе с письмом внутри жестяного цилиндра.
Это был рисунок Гойи, который нельзя было спутать ни с каким другим, его без всякой натяжки можно было включить в серию «Капричос», не принизив ее достоинств. На нем, как и на других «Капричос», была подпись, выполненная прописными буквами, и эта подпись вопрошала: «От чего умерла несчастная?» Что касается самого рисунка, то его так же трудно описать, как любой другой рисунок Гойи, и вполне возможно, что теперь он уже включен в каталоги его произведений; но поскольку я через некоторое время потерял свою копию и никогда не видел оригинала, думается, будет не лишним напрячь память и попытаться воспроизвести содержание рисунка литературными средствами.
Рисунок передает стремительное движение – в форме вихря или спирали, – его центральную часть занимает женская фигура в черном платье, в мантилье махи, с очень белым лицом и руками и в остроносых туфлях; она летит или пытается взлететь, в то время как несколько чудовищ-монстров – большеголовых, скрюченных, злобных, с неопределенными очертаниями тел и угрожающими ртами – хотят удержать ее от полета или, что более вероятно, четвертовать ее в воздухе – такое впечатление производят напряженные ноги и правая рука махи, а также агрессивные жесты и оскаленные зубы монстров, но тут же весь этот порыв и раздор переходят в спокойствие, в окончательную победу полета, который можно почувствовать в бюсте женщины, в безмятежной и иронической улыбке на ее лице, в закрытых глазах и левой руке, простертой к небу, словно крыло в свободном махе, но при этом белоснежная рука сжимает стакан, по всей видимости пустой, потому что, хотя он слегка наклонен, из него ничего не выливается. Однако самое большое впечатление произвели на меня не контраст между ангельской кротостью персонажа и свирепым порывом монстров, не фантазия, или движение, или композиция, но то, что своей прозрачной метафорой рисунок как бы насильно оживил в моей памяти – что не удалось сделать письму, – «прискорбное происшествие», на которое намекал Маэстро: несправедливую смерть необыкновенной и очаровательной женщины, мир ненависти и злой воли, так неожиданно обрушившийся на нее, коварный стакан яда, погрузивший ее в вечный покой.
Но какого дьявола этот дряхлый старик захотел в 1824 году воскресить то, что было похоронено уже в 1802-м? Зачем ему понадобилось нарушать сейчас молчание, установившееся не по приказу, а по молчаливому согласию между всеми, кто был около Каэтаны в час ее смерти в то знойное трагическое лето? И что действительно знал Гойя? Правду? Или все было бахвальством, которое впоследствии обернется еще одним «Капричо», капризом его воображения – и только? Верил ли он на самом деле, что владеет этой старой тайной? А если и правда владел, то почему не хранит молчание? Кому теперь важно, кроме него самого, беспредельно любившего ее, и кроме возможного убийцы, да еще меня, кто и не подумает писать об этом, – кому теперь важно, как в действительности умерла Каэтана? И разве тогда Гойя не молчал, как все? Разве не приняли официальную версию шефа полиции, удостоверенную ни много ни мало королевской печатью? Разве даже близкие люди герцогини, например ее наследники, и в том числе один из членов ее семьи, ее компаньонка и ее врачи, – не предпочли сдержанность и молчание? И разве, наконец, сам плебс, в какой-то момент охваченный, как порывом ветра, волнением, вызванным слухами, разве и он не забыл об этом?
Я помню, как в тот вечер вновь и вновь задавал себе весь этот каскад риторических вопросов, ходя по комнатам на вилле Кампителли, отказываясь от еды, несмотря на просьбы и понукания Магдалены, читая и перечитывая письмо Гойи, говорившее так много и так мало, и пытаясь во что бы то ни стало найти ответ в присланном рисунке – в лице Сфинкса – в лице махи-герцогини, в стакане, одновременно смертельном и спасительном, в той прописи, изящной, думаю английской, которой было выведено: «От чего умерла несчастная?» Рисунок, казалось, давал ответ, и этот ответ заставлял меня содрогаться. По прошествии более двадцати лет я спрашивал себя: возраст или близость смерти – в сущности, ведь это одно и то же, – что именно заставляет меня сейчас, как тогда Гойю, почувствовать необходимость рассказать правду, вернее, наши правды, отличные одна от другой, но обе в равной мере настоятельные, о «прискорбном происшествии»? Так что сейчас кто-нибудь может спросить обо мне так же язвительно, как я спрашивал в тот вечер: зачем этот глупый и дряхлый старик хочет воскресить в середине века то, что было похоронено на его заре?
В тот же вечер я был в опере вместе с четой Русполи, итальянскими свекровью и свекром моей дочери, ограничившими светские контакты со мной тремя или четырьмя проявлениями вежливости в год, при этом чаще всего они приглашали меня в свою ложу; давали «Лукрецию Борджиа» Гаэтано Доницетти, уже тогда одного из моих любимых композиторов. Я поспешил принять приглашение, главным образом потому, что получил его в тот самый вечер, обычный порядок которого был нарушен письмом Гойи, и воспринял его как ниспосланную судьбой возможность избавиться от чрезмерного и все возрастающего волнения, вызванного письмом. Но я ошибся в расчетах. Ни чарующий лиризм молодого композитора, ни нежнейшие сопрано и тенор, ни прелести, весьма далекие от мужских, молоденькой девушки, исполнявшей роль графа Орсини, – ничто не могло унести меня в то небо развлечения и забвения, которое я предвкушал заранее; я был по-прежнему погружен в другое, таинственное небо, где маха дона Фанчо летела с бокалом в руке, пытаясь вырваться из когтей безобразных демонов; я продолжал оставаться с ней, с этим белым плоским изображением, почти символом – скорее души, чем тела; оно наложилось на образы моих собственных воспоминаний о Каэтане, расплывчатых и смутных из-за ее отдаленной телесности, и почти полностью вытеснило их. Хуже того: оказалось, что в опере с самого первого действия не говорили и не пели ни о чем другом, кроме как о яде – и в стакане, и в пузырьке, который в последнем акте несколько раз переходит из рук Лукреции в руки ее сына и обратно, и мне почудилось, что я вижу, как в галлюцинации, стакан венецианского стекла, так точно воспроизведенный на рисунке Гойи, – в левой руке махи, и это был… боже мой, да, тот самый украшенный эмалью стакан, и я все еще могу вспомнить его, как он сверкал на туалетном столе Каэтаны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Д. Мануэль де Годой,
герцог де Алькудия,
Париж, 1848
Рим, ноябрь 1824 года
Это утро я провел как обычно. Я вышел из дому – из моих комнат на вилле Кампителли, которые пять лет назад, когда я въезжал в них, показались мне мрачным закутком; теперь же я ощущал их как слишком просторные для моего тяжело начавшегося и еще тяжелее переносимого одиночества, и мне хотелось бы почаще слышать в них крики и смех детей, резвящихся в саду или на кухне; оказавшись на улице, я направился к Пинчо пешком, не столько для того, чтобы размять ноги, сколько потому, что мое неустойчивое материальное положение все чаще заставляло меня отказываться от экипажа; около получаса я прогуливался по парку, наслаждаясь теплом осеннего солнца, пробивавшегося сквозь сосны, и обмениваясь приветствиями с незнакомцами, которых встречал там каждое утро; на лестнице площади Испании я купил газету, выпил шоколаду в «Кафе Греко», поговорил о погоде с официантом, ознакомился с последними новостями из Парижа, Лондона и Вены, потому что «Мессаджеро» не удосуживался сообщать о событиях в Испании даже то немногое, что пропускала редакция, – и, возвратившись домой в наемной карете, занялся просмотром корреспонденции.
Этого момента я ждал каждый день со все возрастающим нетерпением: почта скрашивала мою жизнь, почти полностью лишенную поводов для удивления или волнения. Скрашивала тревожным ожиданием, с каким я старался предугадать содержание писем, которые, когда я их получал, оправдывали или обманывали предположения; скрашивала надеждой – столько раз таявшей как дым – провести весь вечер, составляя ответы. На письма из Мадрида от моей дочери, ставившие меня в известность о том, какой ход получали мои старые прошения, письма, рассказывавшие о ее хлопотах при дворе, об очередных отказах короля, о нескончаемых тяжбах и нудных препирательствах при выработке соглашения относительно моих титулов и моего состояния; письма из Пизы, от Пепиты, сообщавшие прежде всего о здоровье наших детей, о ее новых итальянских друзьях, о коловращении домашней жизни, о кошках и челяди, о герани в саду, где она упорно пыталась оживить Кадис своего детства; из Лондона, от лорда Холланда, или из Вены, где у меня оставались последние немногие друзья, которые все еще беспокоились обо мне, но уже не о моей карьере общественного деятеля – по-видимому, все были согласны предать ее навсегда забвению, – но лично обо мне, как о человеке, оказавшемся в тяжелом положении.
К этому и свелось теперь мое существование. Ждать с нетерпением писем, в которых нет ничего нового, но зато есть обещания, утешения, наигранная веселость; вкладывать в ответы все усердие, порожденное мощной энергией, которой в былые годы с избытком хватало и на решение государственных вопросов, и на то, чтобы по шестнадцать часов в день лично разбираться в делах, подлежащих ведению министра, и на то, чтобы испытать всю полноту жизни, управляя нацией и империей; хватало ее и тогда, когда случалась война, и тогда – почему бы не сказать и об этом? – когда случалась новая любовь.
Так вот и получилось, что, еще не достигнув своих шестидесяти лет, я уже смирился с участью старой девы, которая проводит жизнь в переписке с нотариусом, или с приходским священником, или с богатым родственником. Обескураживающие будни.
В тот день, однако, среди корреспонденции оказалось и кое-что интересное. Это было письмо из Бордо, адресованное «Его высочеству Князю мира, дону Мануэлю де Годою…», хотя к этому времени уже никто не обращался ко мне подобным образом.
В первый момент я не узнал этот почерк. Крупные, сильно наклоненные, почти параболические буквы, казалось, были написаны не очень грамотным человеком; и вместе с тем в них проглядывало что-то знакомое. Прежде чем вскрыть письмо, я какое-то время еще поломал себе голову над ним; в Бордо, как мне было известно, жило довольно много изгнанников из Испании… Моратин, Сильвела, генерал Герра, а может быть, и Ириарте?… Я не переписывался ни с кем из них… А вдруг… Что только не сверкнет подобно молнии в голове человека, находящегося в моем положении. Иссякнет ли когда-нибудь жажда действия и власти? Истощится ли надежда? Я сломал сургуч, развернул лист, отыскал подпись. Она гласила: Фр. ко де Гойя.
Гойя. Дон Франчо. Маэстро. Значит, он еще жив. Значит, выжил. Не погиб ни из-за крушения Испании, ни из-за нового приступа болезни, который пять лет назад – и это было последнее, что я о нем знал, – погрузил его в пучину страданий. И не лишился рассудка, бродя, словно лунатик, как мне описывали в то время, по комнатам своего загородного дома, своей кинты в Мансанаресе, с горящими свечами, прикрепленными к полям шляпы, и рисуя ночные причуды своей одержимой демонами фантазии. Значит, ничего подобного. Он был в Бордо. Сам себе хозяин. Как всегда. Его почерк не утратил уверенности и даже некоторой заносчивости, с какой он в свое время, тридцать лет назад, отважился подписаться на портрете герцогини у ее ног: «Только Гойя». Гойя в Бордо. Несгибаемый, непредсказуемый старик.
Письмо гласило:
Ваше превосходительство сеньор дон Мануэль!
Наверно, Вашей Светлости покажеца странным што я абращаюсь к ниму после стольких лет разлуки и молчания и после стольких нещастий которые приключились с нашей дарагой Испанией, ибо для чего напоманать о них тому кто знает о них лучше чем я и испытал их сам на своей собственай шкуре. Не знаю также извесно ли В.Св. лсти што я нахожусь в Бордо, куда только што приехал с разришения Двора, и естли оное, как я надеюсь, Двор соблаговолит продлить, то останусь здесь со своими близкими да тех пор, пака или все изменица или сам умру ибо уже приближаюсь к восьмому десятку, дон мой Мануэль, но я не хочу вас больше заговаривать моими невзгодами.
Причиной этого письма являица то што я прослышал што В.Свлсть предприняла написание своих васпоманиний чему я очень рот, потому што ими развеюца многие выдумки и лживые росказни и потому што я подумал што и я смогу внести в это свою лепту и скромно помочь Вам достичь святых целей, сообщив Вам ценные факты, атнасящиеся к прискорбному происшествию што случилось вот уже боле двадцати лет тому назат, потомушто меня беспокоит што истина до сих пор остается сокрытой, даже когда она уже никому не может причинить вреда и естли будит открыта, но она сможет принести врет, естли астанеца неизвестной. От проницательности В.Свлсти не ускользнет што я имею в виду – я гаварю о происшествии каторое каснулось нас всех и даже бросило тень на особы, весьма любимые и почитаемые как В.Св. лстъю так и мной.
И естли В.Св. лсть будит просить меня об этих часных сведениях с тем штобы впаследствие распорядиться ими так, как найдет нужным, я готов кагда угодно и как угодно приехать в Рим и тем самым еще раз, спустя шестьдесят лет, посетить этот горот, и хотя и не думаю штобы кто-нибудь из моих друзей времен ученичества еще остался жив, я все же воспользовался бы случаем штобы снова заняца изучением сокровищ ис-кства Италии и учица как тагда у них, так как учица никогда не позно и я «еще учусь», как я гаварю в одном из моих последних рисунков, и естли В.Свлсть думаит как и я, он не найдет неудобным узнать am меня то што я хотел бы расказатъ штобы сбросить в канце-канцов с моих усталых плечь всю тяжесть той старой истории.
Пасылаю В.Свлсти как скромный знак почтения копию што я зделал с одного старого карандашного эскиза который никогда не публиковал. Для того штобы В.Свлсть убидилась што кагда я рисую, рука мая еще не дрожит, хатя мой совет В.Свлсти, естли бы В.Свлсть захотела бы теперь заказать хороший портрет, я парикомендовал бы поехать в Париж и заказать его молодому человеку по имени Делакруа или же пригласит его в Рим, дай бог штобы у нас в Испании был бы такой же, я сам восхищался его искуством в его собственой мастерской во время моего последнего посещения этово великалепнава города. Я все еще учусь, дон Мануэль, и даже у молодых.
Надеюсь што вы будите так добры што соблаговолите ответить мне и сказать сможем ли мы увидеца в Риме, а пока в ожидании долгово путешествия я прощаюсь с В.Свжтъю посылая тысячу пожеланий и остаюсь Вашим самым преданым другом и слугой.
Фр. ко де Гойя
Я живу в доме № 7 на улице которая называица Фоссе де Лэнтанданс. И – еще учусь.
Должен признаться, что чтение письма поначалу не задело меня глубоко и не привлекло моего внимания, как должно было бы случиться, ни к давнему таинственному происшествию, на которое намекало письмо, ни к тайной истории, хранителем которой считал себя Гойя, однако оно погрузило меня в размышления – скорее личного характера и не лишенные иронии. Старый маэстро, несмотря на свою упорную юношескую страсть к учению, не вполне удовлетворительно изучил все то, что имело отношение ко мне. Он продолжал называть меня князем, титуловал меня «ваша светлость», воображал, что я в состоянии по первому желанию поехать в Париж только для того, чтобы заказать там еще один портрет, и даже в состоянии вызвать Делакруа, его молодого и обожаемого Делакруа, чтобы тот написал меня на фоне садов Тиволи или в каком-нибудь салоне дворца Барберини; более того, он думал, что мои «Мемуары» вот-вот выйдут в свет, когда на самом деле они в это время были еще только проектом, смутным замыслом, откладываемым с года на год, с месяца на месяц, со дня на день, ибо, как я подозреваю, что-то во мне еще сопротивлялось тому, чтобы воспринимать прошлое как нечто наглухо закрытое и полностью отрезанное и согласиться с тем, что Мануэль Годой, по крайней мере отчасти, уже в 1808 году в каком-то смысле умер как общественный деятель, которого Испания, да и весь мир готовы были признать хотя бы затем, чтобы иметь возможность хулить его. Я глубоко погрузился в эти горькие мысли и машинально развернул маленький бумажный свиток, прибывший вместе с письмом внутри жестяного цилиндра.
Это был рисунок Гойи, который нельзя было спутать ни с каким другим, его без всякой натяжки можно было включить в серию «Капричос», не принизив ее достоинств. На нем, как и на других «Капричос», была подпись, выполненная прописными буквами, и эта подпись вопрошала: «От чего умерла несчастная?» Что касается самого рисунка, то его так же трудно описать, как любой другой рисунок Гойи, и вполне возможно, что теперь он уже включен в каталоги его произведений; но поскольку я через некоторое время потерял свою копию и никогда не видел оригинала, думается, будет не лишним напрячь память и попытаться воспроизвести содержание рисунка литературными средствами.
Рисунок передает стремительное движение – в форме вихря или спирали, – его центральную часть занимает женская фигура в черном платье, в мантилье махи, с очень белым лицом и руками и в остроносых туфлях; она летит или пытается взлететь, в то время как несколько чудовищ-монстров – большеголовых, скрюченных, злобных, с неопределенными очертаниями тел и угрожающими ртами – хотят удержать ее от полета или, что более вероятно, четвертовать ее в воздухе – такое впечатление производят напряженные ноги и правая рука махи, а также агрессивные жесты и оскаленные зубы монстров, но тут же весь этот порыв и раздор переходят в спокойствие, в окончательную победу полета, который можно почувствовать в бюсте женщины, в безмятежной и иронической улыбке на ее лице, в закрытых глазах и левой руке, простертой к небу, словно крыло в свободном махе, но при этом белоснежная рука сжимает стакан, по всей видимости пустой, потому что, хотя он слегка наклонен, из него ничего не выливается. Однако самое большое впечатление произвели на меня не контраст между ангельской кротостью персонажа и свирепым порывом монстров, не фантазия, или движение, или композиция, но то, что своей прозрачной метафорой рисунок как бы насильно оживил в моей памяти – что не удалось сделать письму, – «прискорбное происшествие», на которое намекал Маэстро: несправедливую смерть необыкновенной и очаровательной женщины, мир ненависти и злой воли, так неожиданно обрушившийся на нее, коварный стакан яда, погрузивший ее в вечный покой.
Но какого дьявола этот дряхлый старик захотел в 1824 году воскресить то, что было похоронено уже в 1802-м? Зачем ему понадобилось нарушать сейчас молчание, установившееся не по приказу, а по молчаливому согласию между всеми, кто был около Каэтаны в час ее смерти в то знойное трагическое лето? И что действительно знал Гойя? Правду? Или все было бахвальством, которое впоследствии обернется еще одним «Капричо», капризом его воображения – и только? Верил ли он на самом деле, что владеет этой старой тайной? А если и правда владел, то почему не хранит молчание? Кому теперь важно, кроме него самого, беспредельно любившего ее, и кроме возможного убийцы, да еще меня, кто и не подумает писать об этом, – кому теперь важно, как в действительности умерла Каэтана? И разве тогда Гойя не молчал, как все? Разве не приняли официальную версию шефа полиции, удостоверенную ни много ни мало королевской печатью? Разве даже близкие люди герцогини, например ее наследники, и в том числе один из членов ее семьи, ее компаньонка и ее врачи, – не предпочли сдержанность и молчание? И разве, наконец, сам плебс, в какой-то момент охваченный, как порывом ветра, волнением, вызванным слухами, разве и он не забыл об этом?
Я помню, как в тот вечер вновь и вновь задавал себе весь этот каскад риторических вопросов, ходя по комнатам на вилле Кампителли, отказываясь от еды, несмотря на просьбы и понукания Магдалены, читая и перечитывая письмо Гойи, говорившее так много и так мало, и пытаясь во что бы то ни стало найти ответ в присланном рисунке – в лице Сфинкса – в лице махи-герцогини, в стакане, одновременно смертельном и спасительном, в той прописи, изящной, думаю английской, которой было выведено: «От чего умерла несчастная?» Рисунок, казалось, давал ответ, и этот ответ заставлял меня содрогаться. По прошествии более двадцати лет я спрашивал себя: возраст или близость смерти – в сущности, ведь это одно и то же, – что именно заставляет меня сейчас, как тогда Гойю, почувствовать необходимость рассказать правду, вернее, наши правды, отличные одна от другой, но обе в равной мере настоятельные, о «прискорбном происшествии»? Так что сейчас кто-нибудь может спросить обо мне так же язвительно, как я спрашивал в тот вечер: зачем этот глупый и дряхлый старик хочет воскресить в середине века то, что было похоронено на его заре?
В тот же вечер я был в опере вместе с четой Русполи, итальянскими свекровью и свекром моей дочери, ограничившими светские контакты со мной тремя или четырьмя проявлениями вежливости в год, при этом чаще всего они приглашали меня в свою ложу; давали «Лукрецию Борджиа» Гаэтано Доницетти, уже тогда одного из моих любимых композиторов. Я поспешил принять приглашение, главным образом потому, что получил его в тот самый вечер, обычный порядок которого был нарушен письмом Гойи, и воспринял его как ниспосланную судьбой возможность избавиться от чрезмерного и все возрастающего волнения, вызванного письмом. Но я ошибся в расчетах. Ни чарующий лиризм молодого композитора, ни нежнейшие сопрано и тенор, ни прелести, весьма далекие от мужских, молоденькой девушки, исполнявшей роль графа Орсини, – ничто не могло унести меня в то небо развлечения и забвения, которое я предвкушал заранее; я был по-прежнему погружен в другое, таинственное небо, где маха дона Фанчо летела с бокалом в руке, пытаясь вырваться из когтей безобразных демонов; я продолжал оставаться с ней, с этим белым плоским изображением, почти символом – скорее души, чем тела; оно наложилось на образы моих собственных воспоминаний о Каэтане, расплывчатых и смутных из-за ее отдаленной телесности, и почти полностью вытеснило их. Хуже того: оказалось, что в опере с самого первого действия не говорили и не пели ни о чем другом, кроме как о яде – и в стакане, и в пузырьке, который в последнем акте несколько раз переходит из рук Лукреции в руки ее сына и обратно, и мне почудилось, что я вижу, как в галлюцинации, стакан венецианского стекла, так точно воспроизведенный на рисунке Гойи, – в левой руке махи, и это был… боже мой, да, тот самый украшенный эмалью стакан, и я все еще могу вспомнить его, как он сверкал на туалетном столе Каэтаны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20