лицо принца Фернандо не утратило своего дурацкого веселого выражения; Мануэлита обняла своего обрученного; а я с глупым видом стоял среди них с вазой в одной руке и розами в другой.
Казалось, ока сдалась, но не столько из-за нашего вмешательства, сколько потому, что внутри у нее что-то ослабло, надломилось и исчезло, неожиданно – как бывало с ней всегда. Все вдруг стало ни к чему – дворец, эта ночь, мы, ее гости. Вялым движением она освободилась от рук Костильяреса, тихо – как бы про себя – рассмеялась, подобрала кашемировую шаль и, не сказав ни слова, вышла из комнаты с таким потерянным и печальным видом, что у меня сжалось сердце. Мы посмотрели друг на друга, одни с пониманием, другие с иронией, кто-то разбудил Корнеля, растолковав ему, что уже время уходить, и Пиньятелли, как родственник герцогини, начал прощаться с гостями. Когда мы вышли в вестибюль, я посмотрел наверх. Высокие потолки над великолепной лестницей не были освещены, от них веяло унынием. На верхних ступеньках что-то виднелось. Мне показалось, что это кашемировая шаль. Напоминало темное пятно крови на светлом каррарском мраморе.
(Последняя часть рассказа Гойи дает ясное представление о его тяжелых предчувствиях и упадке духа. Любопытно, что это его не старит. Память страсти – если это память – так в нем сильна, что у меня возникает впечатление, будто я встретился с чем-то необычайно мощным и страдающим – да, раненый бык, вот что это такое.)
III
В тот вечер мы в какой-то момент условились с ней, что встретимся на следующий день в полдень. Пора было снова приниматься за работу. Нам предстояло просмотреть наброски, обсудить, если понадобится, новые идеи, и после этого я снова начну все с начала. «И смотри не забудь, Фанчо, – сказала она мне, когда мы договаривались о встрече, – я хочу отпраздновать открытие дворца как можно скорее, ведь в любой момент к нам может заявиться Наполеон». Присутствовавшие при разговоре встретили шутку улыбками, только кардинал осенил себя крестным знамением; никому тогда не могло прийти в голову, что через несколько лет шутка превратится в трагическую реальность. Однако ей самой уже не довелось увидеть этого. А нам – мне, секретарю, казначею, – когда мы слушали ее, тоже не могло прийти в голову, что она умрет раньше, чем увянут стоявшие в вазах розы.
Я подошел к дворцу около двух часов дня, после недолгой прогулки по Пасео; меня удивило, что за железной оградой не было заметно никаких признаков жизни: дворцовые двери плотно закрыты, сад пуст; дело в том, что, хотя строительные работы давно уже закончились, вокруг дворца постоянно кипела жизнь, всегда можно было видеть десятки слуг, сновавших туда и сюда. Еще больше меня озадачило, что, когда я уже подошел к воротам, выходившим на улицу Императрицы, из них выехало ландо дона Хайме Бонелльса, старого домашнего врача Каэтаны, который лечил герцога в 1795 году. Хотя если вспомнить, что она вызывала медика по всякому поводу, достаточно было кому-нибудь из родственников или слуг почувствовать легкое недомогание, то, пожалуй, не было особых причин волноваться. Однако мне недолго оставалось быть спокойным. В вестибюле я встретил Пиньятелли и Каталину, только что проводивших Бонелльса, они с заговорщицким видом говорили о чем-то вполголоса; неожиданно Каталина повернулась и, не поздоровавшись, побежала вверх по лестнице. Пиньятелли, увидев меня, ограничился тем, что нахмурил брови, пожал с мрачным видом плечами и, показав пальцем на второй этаж, сокрушенно потряс головой. Проделав все это, он молча вышел на улицу, оставив меня в полном недоумении. Не было видно ни одного слуги. Огромный пустынный вестибюль и широкая пустая лестница наводили страх. Из бесконечных коридоров и переходов, из помещений второго этажа не доносилось ни звука. Дворец был так велик, что если в одном его конце танцевали или умирали, в другом абсолютно ничего не было слышно. Я сел на стул, поставленный здесь для какого-то просителя, и принялся осматривать стены и потолок; в тот момент, помню, я был совершенно уверен, что мне никогда не придется их расписывать. Незаметно прошли двадцать минут, и я по легкой вибрации плиток пола догадался, что к дверям подъехал экипаж. Минуту спустя Пиньятелли ввел дона Франсиско Дурана, другого домашнего врача, которому здесь в последние годы отдавали предпочтение. Не обращая на меня внимания, они направились к лестнице и стали подниматься на второй этаж. На верхней площадке показалась Каталина, она спустилась на несколько ступеней навстречу Дурану. Все трое тут же скрылись из виду. Тогда я тоже, перешагивая через две ступеньки, поднялся наверх и успел увидеть, как они выходили из галереи. Ее апартаменты находились по другую сторону зеркального зала, рядом с восьмигранным салоном. Моя мастерская была расположена таким образом, что, оставив дверь открытой, я мог видеть из нее всех, кто входил или выходил из той части дворца. Поэтому, чтобы лучше наблюдать за исчезнувшей троицей, которая была так возбуждена, что даже не заметила моего присутствия, я решил зайти в мастерскую и там ожидать дальнейшего развития событий. Рано или поздно Каталина выйдет, чтобы проводить врача, и я тогда смогу ее перехватить.
Я передвинул немного стол и табурет, делая вид, что приступаю к работе; с этой точки мне будет хорошо виден каждый, кто пройдет по зеркальному залу. Прошло довольно много времени, я безуспешно пытался успокоиться, старался гнать от себя тяжелые предчувствия и особенно старался не думать о том, что причиной появления озабоченных врачей мог быть этот дьявольский андский порошок, которым она надышалась сверх меры. Не знаю, в какой именно момент мой взгляд скользнул рассеянно по столу, где, как солдаты на параде, выстроились банки с красками. Страшное подозрение вдруг кольнуло меня – и я бросился к ним. Не хватало зеленой веронской. Невозможно. Но невозможное случилось – ее не было. Я зажмурился, открыл глаза – не было. Может быть, вчера, наводя порядок, я поставил ее на другое место? Нет. Я снова закрыл глаза и глубоко вздохнул, стараясь успокоиться. Просмотрел одну за другой все банки. Вот желтая неаполитанская, вот белая серебряная, вот кобальт фиолетовый, а сейчас, повторял я себе, сейчас появится благословенная зеленая, все это просто ошибка, просто минутное помрачение. Но зеленая не появилась. Пошатываясь, я вернулся к табурету. Руки стали холодными как лед, в пересохшем горле першило. Я вдруг покрылся потом, тело била крупная дрожь. Как это она сказала накануне? «А у тебя остаются твои фиолетовые и зеленые, чтобы покончить со мной…»
(Гойя начинает дрожать. На висках выступает пот. Его голос слабеет и звучит глухо. Он прикрывает веки, словно у него начинается головокружение. Ужасно. Я тоже дрожу. Я ведь тоже знаю, что кто-то похитил яд. Мы уже не в Бордо. Мы в Мадриде, в его мастерской, и там, среди его банок с красками, нет зеленой веронской.)
Когда я очнулся от оцепенения, оказалось, что в зеркальном зале собралось уже много народа: там были капеллан, казначей, секретарь, несколько горничных и слуг, а также испуганная и бледная Мануэлита Сильва. Одни из них окружали Каталину, другие теснились вокруг Пиньятелли. Мне незачем было задавать им вопросы. Я уже понял: она умирала. В зеркале я увидел, что дверь в ее часть дворца полуоткрыта, и медленно пошел туда. Никто не обратил на меня внимания, и через несколько секунд я вошел в ее апартаменты. Они состояли из двух больших помещений: спальни и гостиной, размером немного поменьше, служившей также гардеробной и туалетной комнатой. Я вошел именно в эту гостиную, в ней не было никого. Дверь в спальню была слегка приоткрыта. Окна, выходившие на запад, закрывали жалюзи, сквозь щели которых пробивался свет летнего дня; тонкие лучики пронизывали полумрак и ломались о мебель. И тут я увидел бокал. Он стоял на туалетном столе, и в нем ослепительными искрами дробился один из пробившихся в комнату лучей. Драгоценный бокал венецианского стекла, подарок папского посла, увитый голубыми и золотыми линиями, сплетающимися в изысканные арабески вокруг эмалевых медальонов тончайшей работы. Он всегда приводил меня в восхищение, а сейчас просто гипнотизировал. Как завороженный я приблизился к нему. Но не решился коснуться. Бокал, конечно, был до половины полон зеленоватой жидкости. Я говорю «конечно», ибо, что бы в кем ни было налито, я все равно увидел бы что-то зеленое, настолько я был уверен, что существует не только реальная, но и некая мистическая связь между необычной зеленой веронской и венецианским бокалом, а еще я говорю «конечно» потому, что луч света, преломлявшийся в хрустальных стенках и в заполнявшей бокал жидкости, смешивал синий цвет с золотым, и внутри образовалась небольшая вогнутая полость светло-зеленого цвета, почти цвета морской волны. Зеленого цвета!
Скорее какой-то инстинкт, чем звук, заставил меня обернуться. Дверь в спальню открылась, и, словно откликаясь на неслышимый мне зов, из гостиной вошли Каталина и Мануэлита. Их сопровождал врач, который, обменявшись с ними несколькими словами – я присутствовал при этом коротком разговоре, как невидимый призрак, – вернулся в сопровождении Каталины в спальню. Маленькая Мануэлита, стараясь унять волнение, села на стул, стоявший около двери, и приготовилась ждать. И только тут она меня заметила, и лицо ее озарилось бесконечно милой беззащитной улыбкой. И, по-моему, она сказала при этом: «Она умирает…» – однако я не уверен. Может быть, я просто боялся услышать эти слова. Я вздрогнул, и мне пришлось опереться о туалетный стол. Я опять посмотрел на бокал, снова взглянул на Мануэлиту. Мы оба в один и тот же момент отвели глаза. И словно застыли: она – сидя на стуле, как маленькая девочка, отбывающая наказание матери-настоятельницы, а я – на ногах, охваченный страхом и болью; такими нас и застали вернувшиеся Каталина и врач. «Она хочет видеть вас, – обратилась к Мануэлите Каталина, но, заметив мое состояние, добавила: – И вас тоже, дон Фанчо». Мануэлита уже скрылась в спальне. Врач подошел к умывальнику и стал мыть руки, Каталина поднесла ему полотенце; на лице этого вечно сдержанного человека неожиданно появилась теплая улыбка, когда он молча брал полотенце из ее рук. Надежды не было. Странное желание вдруг овладело мной: схватить бокал, унести его и спрятать; было такое чувство, будто это она из глубины алькова молила меня об этом. Я решил дождаться, когда Дуран уйдет. Каталина выйдет проводить его, и тогда я смогу взять бокал. Я уже начал думать о том, как пронести его, чтобы никто не заметил; вполне вероятно, что никто не обратит на меня никакого внимания, а кроме того, все так поглощены случившимся несчастьем, так подавлены, что вряд ли кто-нибудь вообще видел бокал. Но Каталина и Дуран никак не могли окончить ритуального омовения рук, и вот уже вернулась Мануэлита. Не знаю, мне только показалось или на самом деле, выходя из спальни, она на какое-то мгновение задержала взгляд на бокале. Но у меня не осталось времени размышлять об этом: Каталина настойчиво приглашала пройти к алькову. Бокал остался на своем месте. А я направился к его жертве.
(Я храню молчание относительно бокала. Не говорю Гойе ничего. Ни о том, что держал его в руках накануне ночью, когда он был еще невинным венецианским стаканом кватроченто, ни о том, как восхищался изображениями дамы и оленя на двух его драгоценных эмалевых медальонах. Не говорю, что даже сегодня явственно вижу, как он волшебно и загадочно мерцает на туалетном столе Каэтаны.)
Вы меня извините, если я не буду рассказывать о моем последнем свидании с ней? Могу только сказать, что, несмотря на страдания, несмотря на все напряжение тела и духа, на пепельное лицо и воспаленные лихорадкой глаза, она была такой же, как всегда, – насмешливой и дерзкой… дерзкой даже в бреду, даже с Богом и смертью… «Я так любила вас, мой Фанчо, – сказала она мне, – только, кажется, все прошло слишком быстро…» Но я не хочу говорить об этом.
(Видно, что Гойе трудно про должать рассказ. Я готов сказать ему, чтобы он остановился, но в этот момент снова раздается его голос, слабый и ломающийся, хриплый и сухой, как обожженная глина.)
Потом я вернулся в гостиную. Упал на какой-то стул, опустил голову, ушел в себя. Рядом мелькали фигуры, доносились обрывки приглушенных разговоров. Входили люди: Пиньятелли, капеллан, старый домашний врач Бонелльс, уехавший из дворца два часа назад. Вошел священник с дароносицей. Он поставил ее на туалетный стол, расчистив место между драгоценностями и флаконами с духами. Тут я заметил, что бокала на столе уже нет. Он исчез. Никто ничего не трогал в этой комнате, в ней только говорили о смерти, и, однако, кто-то унес его. Но кто? Может быть, Каталина? И, как бы отвечая на мой немой вопрос, она в этот момент выглянула из дверей спальни – очевидно, она вошла туда в тот момент, когда я выходил оттуда, – и жестом позвала священника. Все поняли, что Каэтана умирает. Комната наполнилась людьми. Появились Осуна, Аро, безутешная Мануэлита, Костильярес. Пиньятелли плакал. Баргас покачнулся и сел в кресло. Берганса кусал пальцы. Я задвинулся в угол и оставался там в тени, не в силах побороть сковавшее меня оцепенение – так я был потрясен этой смертью; мне казалось, что сквозь занавески пробивается легкий ветерок, обдувает мне лоб, мягко и медленно стирая навсегда память о прошлом. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Но помню, что вывело меня из моего состояния: ослепительный блеск. Бокал, ярко сверкая, опять стоял на туалетном столе, на своем прежнем месте. Как по волшебству он исчез оттуда и как по волшебству снова материализовался там, завораживая меня бриллиантовой игрой света. Я обошел вокруг стола, более привлеченный его красотой, чем желанием сделать с ним что-то определенное, и, когда уже собирался взять его в руки, вдруг с удивлением заметил, что он теперь пустой, в нем больше нет никакой жидкости. Пустой и совершенной сухой. Я даже не дотронулся до него. Отдернул руку, будто обжегся. Пальцы и правда горели, как обожженные. Посмотрел вокруг: не наблюдает ли кто-нибудь за мной. В дальнем углу комнаты граф де Аро старался привести в чувство Мануэлиту, которая явно была вне себя: остановившимся, полным боли взглядом Мануэлита смотрела куда-то сквозь меня, словно видела за моей спиной призрак. ОНА умерла.
(Мне кажется, что Гойя плачет. Он шумно дышит, но нет, не от слез, скорее это глухое бешенство. Он наливает стакан бренди и опять забывает предложить выпить и мне. Я показываю жестом, что хотел бы уже завершить нашу встречу, что мне пора уходить, но он энергичным движением останавливает меня. Он хочет закончить свой рассказ. Что ж, дослушаю его до конца.)
Все случившееся было похоже на дурной сон, начавшийся в тот самый момент, когда я вошел во дворец. И вот он кончился. Кончился ужасным пробуждением: ОНА умерла. И я знал как. Но у меня не хватило ума и сообразительности забить тревогу сразу же, как только я обнаружил пропажу банки с краской, – тогда ОНА была еще жива, а теперь какой был смысл говорить об этом, ведь ничего уже не поправить, не исправить, ведь Каталина с горничными начали готовить ЕЕ к погребению, а врачи спорили о причинах смерти, упоминая то летние миазмы, то прилипчивую инфекцию, то привезенную с юга желтую лихорадку. И ни разу в их споре не прозвучало слово «яд». Слово, буквально преследовавшее ее накануне с той минуты, когда я застал ее с серебряными белилами, которыми она мазала шею, и до того, как я стряхнул с ее руки зеленый порошок. Это были мои последние физические соприкосновения с ней, потому что к своему смертному ложу она меня не подпустила, не позволила коснуться ее, но я уже сказал, что об этом не хочу говорить.
На похоронах до меня дошли будоражившие город слухи, что она умерла от яда, а рука убийцы, подсыпавшая яд в ее бокал во время последнего ночного праздника, была все той же таинственной рукой, которая поджигала ее дворец, – рукой народного возмездия, но может быть, дон Мануэль, то была ваша рука, которой творила суд и расправу сама королева, нанося разящие удары из Ла-Гранхи? Не полагаете ли вы, что мне следовало бы явиться в полицию и рассказать там обо всем, что я знал: о том, как исчезла банка с ядом, как бокал оказался вдруг тщательно вымытым, как она сначала в моей мастерской, а потом и во время прогулки по дворцу играла с мыслью умереть от желтой неаполитанской или серебряной белой краски? Но что дали бы мои показания? К чему они могли привести? В лучшем случае еще к одному расследованию… (Его и так провели, но я узнал об этом только потом.) И что это дало бы в результате? Доказали бы, что во дворце исчез смертельный яд? И утвердились бы в некоторых подозрениях, о которых мне доподлинно известно, что их породила клевета… Но к чему сейчас перебирать все эти резоны?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Казалось, ока сдалась, но не столько из-за нашего вмешательства, сколько потому, что внутри у нее что-то ослабло, надломилось и исчезло, неожиданно – как бывало с ней всегда. Все вдруг стало ни к чему – дворец, эта ночь, мы, ее гости. Вялым движением она освободилась от рук Костильяреса, тихо – как бы про себя – рассмеялась, подобрала кашемировую шаль и, не сказав ни слова, вышла из комнаты с таким потерянным и печальным видом, что у меня сжалось сердце. Мы посмотрели друг на друга, одни с пониманием, другие с иронией, кто-то разбудил Корнеля, растолковав ему, что уже время уходить, и Пиньятелли, как родственник герцогини, начал прощаться с гостями. Когда мы вышли в вестибюль, я посмотрел наверх. Высокие потолки над великолепной лестницей не были освещены, от них веяло унынием. На верхних ступеньках что-то виднелось. Мне показалось, что это кашемировая шаль. Напоминало темное пятно крови на светлом каррарском мраморе.
(Последняя часть рассказа Гойи дает ясное представление о его тяжелых предчувствиях и упадке духа. Любопытно, что это его не старит. Память страсти – если это память – так в нем сильна, что у меня возникает впечатление, будто я встретился с чем-то необычайно мощным и страдающим – да, раненый бык, вот что это такое.)
III
В тот вечер мы в какой-то момент условились с ней, что встретимся на следующий день в полдень. Пора было снова приниматься за работу. Нам предстояло просмотреть наброски, обсудить, если понадобится, новые идеи, и после этого я снова начну все с начала. «И смотри не забудь, Фанчо, – сказала она мне, когда мы договаривались о встрече, – я хочу отпраздновать открытие дворца как можно скорее, ведь в любой момент к нам может заявиться Наполеон». Присутствовавшие при разговоре встретили шутку улыбками, только кардинал осенил себя крестным знамением; никому тогда не могло прийти в голову, что через несколько лет шутка превратится в трагическую реальность. Однако ей самой уже не довелось увидеть этого. А нам – мне, секретарю, казначею, – когда мы слушали ее, тоже не могло прийти в голову, что она умрет раньше, чем увянут стоявшие в вазах розы.
Я подошел к дворцу около двух часов дня, после недолгой прогулки по Пасео; меня удивило, что за железной оградой не было заметно никаких признаков жизни: дворцовые двери плотно закрыты, сад пуст; дело в том, что, хотя строительные работы давно уже закончились, вокруг дворца постоянно кипела жизнь, всегда можно было видеть десятки слуг, сновавших туда и сюда. Еще больше меня озадачило, что, когда я уже подошел к воротам, выходившим на улицу Императрицы, из них выехало ландо дона Хайме Бонелльса, старого домашнего врача Каэтаны, который лечил герцога в 1795 году. Хотя если вспомнить, что она вызывала медика по всякому поводу, достаточно было кому-нибудь из родственников или слуг почувствовать легкое недомогание, то, пожалуй, не было особых причин волноваться. Однако мне недолго оставалось быть спокойным. В вестибюле я встретил Пиньятелли и Каталину, только что проводивших Бонелльса, они с заговорщицким видом говорили о чем-то вполголоса; неожиданно Каталина повернулась и, не поздоровавшись, побежала вверх по лестнице. Пиньятелли, увидев меня, ограничился тем, что нахмурил брови, пожал с мрачным видом плечами и, показав пальцем на второй этаж, сокрушенно потряс головой. Проделав все это, он молча вышел на улицу, оставив меня в полном недоумении. Не было видно ни одного слуги. Огромный пустынный вестибюль и широкая пустая лестница наводили страх. Из бесконечных коридоров и переходов, из помещений второго этажа не доносилось ни звука. Дворец был так велик, что если в одном его конце танцевали или умирали, в другом абсолютно ничего не было слышно. Я сел на стул, поставленный здесь для какого-то просителя, и принялся осматривать стены и потолок; в тот момент, помню, я был совершенно уверен, что мне никогда не придется их расписывать. Незаметно прошли двадцать минут, и я по легкой вибрации плиток пола догадался, что к дверям подъехал экипаж. Минуту спустя Пиньятелли ввел дона Франсиско Дурана, другого домашнего врача, которому здесь в последние годы отдавали предпочтение. Не обращая на меня внимания, они направились к лестнице и стали подниматься на второй этаж. На верхней площадке показалась Каталина, она спустилась на несколько ступеней навстречу Дурану. Все трое тут же скрылись из виду. Тогда я тоже, перешагивая через две ступеньки, поднялся наверх и успел увидеть, как они выходили из галереи. Ее апартаменты находились по другую сторону зеркального зала, рядом с восьмигранным салоном. Моя мастерская была расположена таким образом, что, оставив дверь открытой, я мог видеть из нее всех, кто входил или выходил из той части дворца. Поэтому, чтобы лучше наблюдать за исчезнувшей троицей, которая была так возбуждена, что даже не заметила моего присутствия, я решил зайти в мастерскую и там ожидать дальнейшего развития событий. Рано или поздно Каталина выйдет, чтобы проводить врача, и я тогда смогу ее перехватить.
Я передвинул немного стол и табурет, делая вид, что приступаю к работе; с этой точки мне будет хорошо виден каждый, кто пройдет по зеркальному залу. Прошло довольно много времени, я безуспешно пытался успокоиться, старался гнать от себя тяжелые предчувствия и особенно старался не думать о том, что причиной появления озабоченных врачей мог быть этот дьявольский андский порошок, которым она надышалась сверх меры. Не знаю, в какой именно момент мой взгляд скользнул рассеянно по столу, где, как солдаты на параде, выстроились банки с красками. Страшное подозрение вдруг кольнуло меня – и я бросился к ним. Не хватало зеленой веронской. Невозможно. Но невозможное случилось – ее не было. Я зажмурился, открыл глаза – не было. Может быть, вчера, наводя порядок, я поставил ее на другое место? Нет. Я снова закрыл глаза и глубоко вздохнул, стараясь успокоиться. Просмотрел одну за другой все банки. Вот желтая неаполитанская, вот белая серебряная, вот кобальт фиолетовый, а сейчас, повторял я себе, сейчас появится благословенная зеленая, все это просто ошибка, просто минутное помрачение. Но зеленая не появилась. Пошатываясь, я вернулся к табурету. Руки стали холодными как лед, в пересохшем горле першило. Я вдруг покрылся потом, тело била крупная дрожь. Как это она сказала накануне? «А у тебя остаются твои фиолетовые и зеленые, чтобы покончить со мной…»
(Гойя начинает дрожать. На висках выступает пот. Его голос слабеет и звучит глухо. Он прикрывает веки, словно у него начинается головокружение. Ужасно. Я тоже дрожу. Я ведь тоже знаю, что кто-то похитил яд. Мы уже не в Бордо. Мы в Мадриде, в его мастерской, и там, среди его банок с красками, нет зеленой веронской.)
Когда я очнулся от оцепенения, оказалось, что в зеркальном зале собралось уже много народа: там были капеллан, казначей, секретарь, несколько горничных и слуг, а также испуганная и бледная Мануэлита Сильва. Одни из них окружали Каталину, другие теснились вокруг Пиньятелли. Мне незачем было задавать им вопросы. Я уже понял: она умирала. В зеркале я увидел, что дверь в ее часть дворца полуоткрыта, и медленно пошел туда. Никто не обратил на меня внимания, и через несколько секунд я вошел в ее апартаменты. Они состояли из двух больших помещений: спальни и гостиной, размером немного поменьше, служившей также гардеробной и туалетной комнатой. Я вошел именно в эту гостиную, в ней не было никого. Дверь в спальню была слегка приоткрыта. Окна, выходившие на запад, закрывали жалюзи, сквозь щели которых пробивался свет летнего дня; тонкие лучики пронизывали полумрак и ломались о мебель. И тут я увидел бокал. Он стоял на туалетном столе, и в нем ослепительными искрами дробился один из пробившихся в комнату лучей. Драгоценный бокал венецианского стекла, подарок папского посла, увитый голубыми и золотыми линиями, сплетающимися в изысканные арабески вокруг эмалевых медальонов тончайшей работы. Он всегда приводил меня в восхищение, а сейчас просто гипнотизировал. Как завороженный я приблизился к нему. Но не решился коснуться. Бокал, конечно, был до половины полон зеленоватой жидкости. Я говорю «конечно», ибо, что бы в кем ни было налито, я все равно увидел бы что-то зеленое, настолько я был уверен, что существует не только реальная, но и некая мистическая связь между необычной зеленой веронской и венецианским бокалом, а еще я говорю «конечно» потому, что луч света, преломлявшийся в хрустальных стенках и в заполнявшей бокал жидкости, смешивал синий цвет с золотым, и внутри образовалась небольшая вогнутая полость светло-зеленого цвета, почти цвета морской волны. Зеленого цвета!
Скорее какой-то инстинкт, чем звук, заставил меня обернуться. Дверь в спальню открылась, и, словно откликаясь на неслышимый мне зов, из гостиной вошли Каталина и Мануэлита. Их сопровождал врач, который, обменявшись с ними несколькими словами – я присутствовал при этом коротком разговоре, как невидимый призрак, – вернулся в сопровождении Каталины в спальню. Маленькая Мануэлита, стараясь унять волнение, села на стул, стоявший около двери, и приготовилась ждать. И только тут она меня заметила, и лицо ее озарилось бесконечно милой беззащитной улыбкой. И, по-моему, она сказала при этом: «Она умирает…» – однако я не уверен. Может быть, я просто боялся услышать эти слова. Я вздрогнул, и мне пришлось опереться о туалетный стол. Я опять посмотрел на бокал, снова взглянул на Мануэлиту. Мы оба в один и тот же момент отвели глаза. И словно застыли: она – сидя на стуле, как маленькая девочка, отбывающая наказание матери-настоятельницы, а я – на ногах, охваченный страхом и болью; такими нас и застали вернувшиеся Каталина и врач. «Она хочет видеть вас, – обратилась к Мануэлите Каталина, но, заметив мое состояние, добавила: – И вас тоже, дон Фанчо». Мануэлита уже скрылась в спальне. Врач подошел к умывальнику и стал мыть руки, Каталина поднесла ему полотенце; на лице этого вечно сдержанного человека неожиданно появилась теплая улыбка, когда он молча брал полотенце из ее рук. Надежды не было. Странное желание вдруг овладело мной: схватить бокал, унести его и спрятать; было такое чувство, будто это она из глубины алькова молила меня об этом. Я решил дождаться, когда Дуран уйдет. Каталина выйдет проводить его, и тогда я смогу взять бокал. Я уже начал думать о том, как пронести его, чтобы никто не заметил; вполне вероятно, что никто не обратит на меня никакого внимания, а кроме того, все так поглощены случившимся несчастьем, так подавлены, что вряд ли кто-нибудь вообще видел бокал. Но Каталина и Дуран никак не могли окончить ритуального омовения рук, и вот уже вернулась Мануэлита. Не знаю, мне только показалось или на самом деле, выходя из спальни, она на какое-то мгновение задержала взгляд на бокале. Но у меня не осталось времени размышлять об этом: Каталина настойчиво приглашала пройти к алькову. Бокал остался на своем месте. А я направился к его жертве.
(Я храню молчание относительно бокала. Не говорю Гойе ничего. Ни о том, что держал его в руках накануне ночью, когда он был еще невинным венецианским стаканом кватроченто, ни о том, как восхищался изображениями дамы и оленя на двух его драгоценных эмалевых медальонах. Не говорю, что даже сегодня явственно вижу, как он волшебно и загадочно мерцает на туалетном столе Каэтаны.)
Вы меня извините, если я не буду рассказывать о моем последнем свидании с ней? Могу только сказать, что, несмотря на страдания, несмотря на все напряжение тела и духа, на пепельное лицо и воспаленные лихорадкой глаза, она была такой же, как всегда, – насмешливой и дерзкой… дерзкой даже в бреду, даже с Богом и смертью… «Я так любила вас, мой Фанчо, – сказала она мне, – только, кажется, все прошло слишком быстро…» Но я не хочу говорить об этом.
(Видно, что Гойе трудно про должать рассказ. Я готов сказать ему, чтобы он остановился, но в этот момент снова раздается его голос, слабый и ломающийся, хриплый и сухой, как обожженная глина.)
Потом я вернулся в гостиную. Упал на какой-то стул, опустил голову, ушел в себя. Рядом мелькали фигуры, доносились обрывки приглушенных разговоров. Входили люди: Пиньятелли, капеллан, старый домашний врач Бонелльс, уехавший из дворца два часа назад. Вошел священник с дароносицей. Он поставил ее на туалетный стол, расчистив место между драгоценностями и флаконами с духами. Тут я заметил, что бокала на столе уже нет. Он исчез. Никто ничего не трогал в этой комнате, в ней только говорили о смерти, и, однако, кто-то унес его. Но кто? Может быть, Каталина? И, как бы отвечая на мой немой вопрос, она в этот момент выглянула из дверей спальни – очевидно, она вошла туда в тот момент, когда я выходил оттуда, – и жестом позвала священника. Все поняли, что Каэтана умирает. Комната наполнилась людьми. Появились Осуна, Аро, безутешная Мануэлита, Костильярес. Пиньятелли плакал. Баргас покачнулся и сел в кресло. Берганса кусал пальцы. Я задвинулся в угол и оставался там в тени, не в силах побороть сковавшее меня оцепенение – так я был потрясен этой смертью; мне казалось, что сквозь занавески пробивается легкий ветерок, обдувает мне лоб, мягко и медленно стирая навсегда память о прошлом. Не знаю, сколько времени я там пробыл. Но помню, что вывело меня из моего состояния: ослепительный блеск. Бокал, ярко сверкая, опять стоял на туалетном столе, на своем прежнем месте. Как по волшебству он исчез оттуда и как по волшебству снова материализовался там, завораживая меня бриллиантовой игрой света. Я обошел вокруг стола, более привлеченный его красотой, чем желанием сделать с ним что-то определенное, и, когда уже собирался взять его в руки, вдруг с удивлением заметил, что он теперь пустой, в нем больше нет никакой жидкости. Пустой и совершенной сухой. Я даже не дотронулся до него. Отдернул руку, будто обжегся. Пальцы и правда горели, как обожженные. Посмотрел вокруг: не наблюдает ли кто-нибудь за мной. В дальнем углу комнаты граф де Аро старался привести в чувство Мануэлиту, которая явно была вне себя: остановившимся, полным боли взглядом Мануэлита смотрела куда-то сквозь меня, словно видела за моей спиной призрак. ОНА умерла.
(Мне кажется, что Гойя плачет. Он шумно дышит, но нет, не от слез, скорее это глухое бешенство. Он наливает стакан бренди и опять забывает предложить выпить и мне. Я показываю жестом, что хотел бы уже завершить нашу встречу, что мне пора уходить, но он энергичным движением останавливает меня. Он хочет закончить свой рассказ. Что ж, дослушаю его до конца.)
Все случившееся было похоже на дурной сон, начавшийся в тот самый момент, когда я вошел во дворец. И вот он кончился. Кончился ужасным пробуждением: ОНА умерла. И я знал как. Но у меня не хватило ума и сообразительности забить тревогу сразу же, как только я обнаружил пропажу банки с краской, – тогда ОНА была еще жива, а теперь какой был смысл говорить об этом, ведь ничего уже не поправить, не исправить, ведь Каталина с горничными начали готовить ЕЕ к погребению, а врачи спорили о причинах смерти, упоминая то летние миазмы, то прилипчивую инфекцию, то привезенную с юга желтую лихорадку. И ни разу в их споре не прозвучало слово «яд». Слово, буквально преследовавшее ее накануне с той минуты, когда я застал ее с серебряными белилами, которыми она мазала шею, и до того, как я стряхнул с ее руки зеленый порошок. Это были мои последние физические соприкосновения с ней, потому что к своему смертному ложу она меня не подпустила, не позволила коснуться ее, но я уже сказал, что об этом не хочу говорить.
На похоронах до меня дошли будоражившие город слухи, что она умерла от яда, а рука убийцы, подсыпавшая яд в ее бокал во время последнего ночного праздника, была все той же таинственной рукой, которая поджигала ее дворец, – рукой народного возмездия, но может быть, дон Мануэль, то была ваша рука, которой творила суд и расправу сама королева, нанося разящие удары из Ла-Гранхи? Не полагаете ли вы, что мне следовало бы явиться в полицию и рассказать там обо всем, что я знал: о том, как исчезла банка с ядом, как бокал оказался вдруг тщательно вымытым, как она сначала в моей мастерской, а потом и во время прогулки по дворцу играла с мыслью умереть от желтой неаполитанской или серебряной белой краски? Но что дали бы мои показания? К чему они могли привести? В лучшем случае еще к одному расследованию… (Его и так провели, но я узнал об этом только потом.) И что это дало бы в результате? Доказали бы, что во дворце исчез смертельный яд? И утвердились бы в некоторых подозрениях, о которых мне доподлинно известно, что их породила клевета… Но к чему сейчас перебирать все эти резоны?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20