Вот вынырнула подвода Маркела Быкова. У него к краю телеги привязана пестрая корова. От крика, гама и от того, что ее прижали к наклеске, корова взревела, шарахнулась, затем, как конь, вздыбилась, показывая желтое невыдоенное, тугое вымя, перемахнула, стуча сухими ногами, через колесо тарантаса и снова взревела, как на бойне.
– Маркел, Маркел! Корова-то, корова! – закричала из телеги баба.
Маркел вскочил – он спал – и, узнав Давыдку, загнусил с хрипотой:
– Чего, куда прешь? А ща коммунист-партеец!
– А тебе дороги нету? Тебе нету?! Развалился, как на печке. – И Давыдка рванул лошадей.
– Эй-эй, чего стал! Базар вам? – на паре гнедых коней на Давыдку налетел Илья Гурьянов. Он ухарски выставил из-под шапки клок волос, левой рукой крепко прижал к себе румяную, с улыбающимся ртом Зинку. – Сворачивай! – грозно приказал он, не узнав в сумерках Давыдки. – Сворачивай. Не то…
Его телега разукрашенным задком зацепилась за крыло тарантаса. Тарантас крякнул, скрипнул, но не сдался. Давыдка прихлестнул лошадей, и разукрашенный задок шлепнулся в грязь.
› – Вот тебе и «не то»! – прикрикнул Давыдка.
– У-у, чертяки! – взвизгнула Зинка, и ее красивое, румяное лицо посинело, постарело, губы затряслись.
Кирилл, чтобы не выдать себя, закрылся воротником плаща. Ему почему-то стало стыдно за Зинку: «Законная моя жена была», – подумал он. А Давыдка уже катил дальше. На него лезли, напирали, а он двигался напролом, создавая затор; тогда мужики наперебой, точно на пожар, метнулись мимо, объезжая его, опрокидывая слабых с мостовой в канаву.
– Это черт те что? – вырвалось у Богданова, и он захохотал. – Вот это рвут: вершок уступить не хотят.
– Тебя это не злит? – спросил Кирилл.
– Нет. Ведь они ничего лучшего пока еще не знают. Помнишь, Сивашев говорил: две души. Это все гонит вторая душа – собственники, мужики.
– А я вот там, – открывая свою хитрость, заговорил Кирилл, – когда готовился к выступлению на секретариате, тоже хотел было сказать – во мне-де мужик еще сидит…
– Что ж, это было бы неплохо… Оно так и есть, – согласился неожиданно для Кирилла Богданов, не замечая, как он этим обидел Кирилла. – Я спрашиваю: кто это там?
По дорожке рядом с мостовой шел Митька Спирин. Он гнулся под тяжестью мешка. Рядом с ним – Елена, как всегда беременная. По выпуклостям на мешке Кирилл определил – Митька несет на базар печеный хлеб. Вот Митька остановился, вытер пот на лице, раздраженно оттолкнул от себя Елену и, сорвавшись, закричал:
– Никита! Эй, никак Никита! Подсоби, друг ситный. Своя лошаденка занемогла, а на базар охота.
Мимо промчался на сером, в яблоках, рысаке – на том самом, который когда-то принадлежал Кириллу, – Никита Гурьянов. Крепко натягивая вожжи, Никита делал вид, что ничего не слышит и не видит. Из окованной железом телеги мелькнула голова Плакущева Ильи Максимовича. Седую большую бороду ветер закинул за плечо. Подпрыгивая от толчков, Плакущев сжался так, словно его били кнутом.
– Вот тебе и друг ситный, – засмеялся Кирилл, когда они поровнялись с Митькой.
– Эх, Кирилл Сенафонтыч, – Митька, сморщив лицо, готовый заплакать от досады, кинул шапчонку на тропочку, – всю жизнь представление приходится строить.
– Иди-ка ты, иди, – подтолкнула его Елена.
Митька поднял шапку, посмотрел в сторону умчавшегося Никиты Гурьянова и зашагал, сгибаясь под ношей.
– Ну, – Кирилл повернулся к Богданову. – Всех своих друзей увидели разом… нагишом.
– Лошадей погнали в Полдомасово продавать, – проворчал Давыдка, вытирая пот и облегченно вздыхая. – На прошлой неделе на базаре места не хватило – в улицах с лошадями стояли. Ну-у-ка! – он подхлестнул лошадей. – Кто продает, кто покупает, – и помчался улицей Широкого Буерака, разбрызгивая во все стороны грязь. – Этакие они, – добавил он, оправдывая свой поступок: – уступи – в грязь замнут.
Выехали за околицу.
На «Брусках» разгоралась заря.
Старый парк мокнул. В старом парке в каплях дождя играло молодое солнце. Лучи солнца подъедали у подножия старого дуба и берез остатки снега, оголяя следы прошлогодней осени, пожелтевшую листву и осколки разбитых бутылок.
На «Брусках» было тихо и прохладно, как в омшанике, и эта тишина удивила Кирилла, напомнив ему о Москве – буйной, шумливой. И ему показалось, что сараи, конюшни и даже домик с башенкой в парке, где живет Степан Огнев, за это время как-то состарились, сделались маленькими, мелкими.
На «Брусках» первая навстречу выбежала Феня Панова.
– Кирилл Сенафонтыч, товарищ Ждаркин и вы, прелестный наш Богданов! – воскликнула она, игриво дергая тонкими розовыми ноздрями. – Вы побрились? – удивилась она, глядя в лицо Богданову. – Подвиг. Ура! Теперь вам надо фамилию переменить. Что это за «богом данный»? Долой! Сегодня на комсомоле поставлю.
– Ну, пошла, пошла, – любовно пугнул ее Давыдка и заскреб козырьком картуза лысую, цвета пергамента, голову.
– А мы ведь думали – вы и не вернетесь, – выпалила Феня.
– А вот и вернулись, – сказал Кирилл.
– Теперь опять канитель пойдет?
– Да еще какая, – Кирилл улыбнулся, глядя на Богданова. – Бацилл будем выжигать. Так, что ль, Богданыч? Вылезай. Примерз?
– «Пей-гуляй: однова живем»? – Феня подмигнула и побежала к себе в комнату, унося из тарантаса набитый чем-то мешок.
– Я вот те, юла! – прикрикнул на нее Давыдка и нахмурился. – Вот они нонче какие, молодые-то: смолоду норовят на горло наступить. Ты, Кирилл Сенафонтыч, не серчай: она ведь это по глупости.
– Как выросла! Растут, – проговорил Кирилл, вовсе не обижаясь на Феню, а скорее завидуя ей – ее молодости.
«Юла. Действительно юла», – подумал Богданов, глядя, как Феня, оседая то на одну, то на другую ногу, припрыгивая, убегала к себе…
Звено второе
1
Серый, в яблоках, рысак, побрякивая ракушками шлеи, шел во весь опор, держа голову в овале дуги, не шелохнув ею, точно она была влита. И Никита Гурьянов, плотно натянув ременные вожжи, восхищался:
– Вот конь! Пятак меж ушей положи – удержится: идет, как артиз по струне. Кровей, значит, хороших. Кровь – она много значит.
Плакущев молчал.
«Вот и человек должен так нести свою голову навстречу ветру, невзгодам, счастью, ежели оно есть на земле, – думал он, глядя на рысака. – Только того нет в крови нашей мужичьей: ползуны кругом, куда ни кинь», – и досадовал: люди, скачущие в бешенстве на базар; ветер – зябкий, приятный в своей прохладе; хрустящий весенний ледок под копытами коня – все казалось ему таким же мертвым, неинтересным, как и булыжник мостовой. Так он чувствовал себя только раз в жизни, лет сорок тому назад, когда отец, Максим Плакущев, выгоняя из дома, сунул ему за воротами кнут в руки, сказал: «Иди, куды хошь. Кнут – вот тебе мое наследство».
Начав с кнута, Илья Максимович обыграл и отца своего Максима, поднялся до старшины, и тогда у каждого при встрече с ним валилась шапка с головы.
Но тогда нашелся выход. А вот теперь? Может быть, старость сказывается? Ведь уже шестьдесят грохнуло. Эх, ежели бы лет двадцать с плеч сбросить – погулял бы Илья Максимович в лесах, в болотах, с дробовиком.
«О чем думает?» – глядя на него, хочет догадаться Никита и тараторит:
– Илья Максимович, видал, хахали проскакали?
– Кто это? – нехотя спросил Плакущев.
– Кто? Эти! Кирька Ждаркин и цыган ихний… агролом, – намеренно исковеркал последнее слово Никита. – Проскакали на тарантасе и сворачивать никому не хотят. Псы!
– Угу! Значит, отпустили? – У Плакущева наморщился скат лба над переносицей, щетинистые брови дрогнули. – Вот и хорошо. А то ведь зря людей замазали. А кто это тебе кричал дорогой? – спросил он, чтобы отвести разговор.
– Да кто!.. Митька Спирин, шут его дери-то. Хлебом печеным торгует. Баба всю неделю пекет, а он хлеб – на базар: купец красный. Намеднись говорю ему…
– Чего кричал?
– Подсобить просил. Намеднись говорю ему: «Митька, брось этим делом займаться: с пустым мешком с базару вернешься». Нет, слышь, на прошлой неделе без малого червонец зашиб. Вот ты и гляди. Надрывается, тащит, а…
– Пускай надрывается: он кровей плохих.
– Известно, какая кровь у Спириных: сроду побираются. А этот все норовит выкарабкаться: лошаденку приобрел… у меня, положим, на землю выменял.
– Знаю.
– Да ведь она его съест с потрохами, – не унимался Никита. – Шел бы в услужение. А тут я вот вас, Илья Максимович, никак и не разберу. Зачем это вы голос за колхоз подаете?
– А что?
– Леригию они нарушают… коммунисты, – увильнул Никита.
– Колхоз – великое дело. И религию они не нарушают, коммунисты очищают ее, – в свою очередь вильнул Плакущев.
«Ряхнулся, – заключил Никита. – Значит, надо скорехонько дела-то обделывать», – и свернул с мостовой в сторону базара, обгоняя мужиков.
– Мужик – он такой: как вар. Вещество есть такое на земле, – продолжал Плакущев, говоря не Никите, а словно кому-то другому. – В руках его мнешь, вар – он мягкий, бросил обо что – расколется. Мни и бросай. Кто осилит. В какую, сторону метнешь, то и получишь.
– А-ма-а! А-ба-а, – удивлялся Никита, ничего не поняв, решив, что Плакущев совсем «ряхнулся», и соображая свое: «Мни и бросай. А я хочу твое добро к рукам прибрать. Вот вопрос».
Рысак вынес их на изволок, идя четко, не тряхнув головой, так же, как и на равнине, только чуть всхрапывая. И Никита, заметив, с какой завистью посматривают мужики на рысака, снова принялся восхищаться:
– Машина, а не лошадь. Паровоз! А ты – продать. Гляди, твоя воля. А я бы за такую лошадь жизнь на кон поставил. Пра!
– Твоя жизнь и того не стоит, – задрал его Плакущев и окинул взглядом село Полдомасово.
Село лежало на берегу реки, расхлестываясь лохматыми, в весеннем навозе, улицами – длинными и изогнутыми. С концов улицы, усыпанные маленькими хибарками, сгорбленными плетешками, казались тощими, но ближе к центру они толстели шатровыми домами, поблескивали на солнце железными, черепичными крышами, разукрашенными вензелями на окнах… И со всех сторон в центр, где на бугристой базарной площади стояла. облупленная часовенка, катили подводы крестьян.
Сколько раз Плакущев смотрел на село вот с этого же изволока, и ни разу ему не приходило на ум такое сравнение, какое пришло теперь.
Однажды, идя полем из Полдомасова, он заметил, как через дорогу' перебежал тарантул. Был он слишком крупен и рябоват. Плакущев остановился, отбросил его палочкой в сторону и удивился: с тарантула посыпались мелкие, с зернышко проса, тарантулята. Было их так много, что Плакущев, пораженный плодовитостью тарантула, принялся считать тарантулят, глядя, как они снова взбираются на тарантула – уже тощего, длинного, цвета стали. Вот и теперь село показалось ему тарантулом, а те, кто скакал, обгоняя друг друга, на базарную площадь, – тарантулятами.
«Фу… мирно врастут в социализм. Держи, – усмехнулся он, глядя то на село, то на скачущих мужиков, то на Никиту, на его рыжую бороду. – Вот Никита… его арканом не затащишь. Души, а он все шевелиться будет, к своему карману тянуть. А их вон сколько – все Никиты», – он повел взглядом на скачущих мужиков и разом почувствовал, как с него спала беспросветность и снова перед ним все ожило, заговорило, и он встряхнулся, сел поудобней, вытягиваясь так, словно ехал на смотр своих полков.
– Здрасте! Здорово! – кричал он, обгоняя мужиков, и шептал: – Тарантул жив! А этих тарантулят – как ни бей, тарантул новых народит. А они, большевики, – забывшись, заговорил он громко, – и норовят ему, тарантулу, в сердце… Вот наступит время – село убьют, сожгут избы, все перевернется. Наступит время.
– Села не будет, и нас не будет, и они подохнут, – ввязался Никита.
– Аль чего я сказал?
– А-ба-аа! Село, баишь, сожгут. И нас, стало быть, к хрену. А мы есть пуп земли. Кто кормить их будет? Газеткой ведь не наешься, а они… – Никита не закончил: они въехали в село, и в сумятице, базарной толчее ему пришлось придержать коня и, изворачиваясь, объезжать ряды торговцев.
С самого начала улицы, не уместившись на базарной площади, стояли телеги, рыдваны, роспуски с поднятыми кверху оглоблями. Стояли они в ряд вдоль дороги. Тут торговали картошкой, пшенцом, ягнятами, а вон кто-то вывел борзых собак. Это – Бельчик-Зайчик-Русачок. Он разводит борзых собак, а баба его – кошек. Этим век промышляют. Их обоих знает Никита.
– Торговля в полном разгаре, – говорит он, поворачиваясь к Плакущеву. – Куда прикажешь?
– Туда же.
Никита повел рысака, огибая встречных, в центр села. Около часовенки на разостланных дерюгах, рогожах люди торговали мелочью: ржавыми гвоздями, поломанными ручками от дверей, разрозненной обувью, частями от машин, шурупами, мятыми старыми лампами – никому не нужным, казалось, хламом. За рогожами и дерюгами сидели бывшие тузы. Вон – купец второй гильдии, а вон – ай-ай-ай! – графиня Нессельроде. До сегодняшнего дня по ее фамилии зовется железнодорожная станция, село же у станции – Царевщина – так именовано еще прадедами графини. А она – вот она! Сидит и продает «шурум-бурум».
– Графинюшка, здравствуй! – кричит Никита и приостанавливает рысака. – Торгуешь помаленьку?
Графиня в ветхой кацавейке, вся иззябшая, подняла тусклые глаза и проговорила, еще сохраняя ударение на «а».
– Таргую… Хлебца надо зарабатывать.
– А ты вот что – по миру лучше ступай, – посоветовал Никита.
– Ноги у меня не гадятся.
– Ну-у! Отходили? Эх, ты! А ты вот что… Епиха Чанцев у нас живет, знаешь?… Пригласи. У него хоть ноги закорючкой, а елозит он шустро. В коляску тебя посадит и будет представлять: «Вот графиня в бедственном положении». Кто не захочет, и тот подаст.
– Пыжжай-ка ты! Пыжжай! – Плакущев зло толкнул в бок Никиту и отвернулся.
– Аль жалко? На белом пироге век жила, а теперь – скопытились.
– Набарствовалась, – с презрением кинул Плакущев.
– Времена в измену пошли, – живо согласился Никита. – Намеднись я купца Гаранина видал. Гляжу, идет это старичишка по базару и несет что-то в мешке. Я и припомнил – отец меня мальцом к нему в магазин в услужение спихнул. Да он, пес, Гаранин, что тогда со мной сделал? Заставил из магазина печку кирпищну вытаскать. Ну, вытаскал я, а он мне и говорит: «Ну, вот… ты мне больше и не нужен». Вышел это я на улицу и давай плакать. Куда пойдешь? К отцу? Башку проломит… А тут увидал я его и думаю: чем его, пса, уязвить, да так, чтоб сквозь прошло? Дай так, думаю. «Эй, кричу, Максим, никак, Петрович?» – «Я, слышь». – «Узнал, мол, мальчонкой я печку у тебя из магазина вытащил?» Будто не признает. А чего – знает: я ведь и тогда конопатый был. Ну, думаю, пес с тобой, а я с другого конца подскочу. «Куда, мол, путь держишь?» – «На станцию, слышь». А в мешке у него тяжесть, а когда я мальчишкой был, у него грыжа существовала и в поднятии ему запрет наложен. А тут несет – большевики выучили. Ну, думаю, хорошо. Подозвал это я парнишку одного и говорю: «Паря, свези-ка вот этого дяденьку на моем рысаке на станцию… вот те целковый». И угодил купцу Гаранину в самое печень: малец мне потом рассказывал, как сел купец в тарантас, так вплоть до самой станции ревмя ревел.
– Разболтался, – оборвал его Плакущев. – Рысака наживи допрежь, потом и хвались.
– Ясно, на твоем я его, – согласился Никита, забавляясь про себя: «Твой-то мой будет».
2
Постоялый двор Евстигнея Силантьева, по-уличному Мигунчика, раскинулся в самом центре улицы, на базарной площади. Шатровый двухэтажный дом, обнесенный конюшнями, утепленными сараями, с годами посерел, покосился, и, казалось, все – и дом, и конюшни, и сараи – точно от мороза подогнуло ноги, собираясь кому-то пожаловаться на свой непристойный вид. Только петухи на дымовых трубах гордо держались по ветру да красовались остатки причудливых вензелей на карнизах верхних окон. Это и была «штаб-квартира Плакущева», как в насмешку называл ее Никита Гурьянов, поэтому он и въехал в ворота смело, будто к себе во двор, выкрикивая:
– Здорово! Сколько лет, сколько зим.
Ставя рысака под сарай, он сквозь дырявый плетень увидел, как на заднем дворе к человеку с засученными рукавами подвели буланую лошадь – маленькую, круглую, налитую, как огурец. Человек, ухватив лошадь за ухо, пригнул ее голову к земле и со всего размаху всадил острие широкого ножа между ушей, – лошадь вздыбилась и, выбрасывая вперед ноги, точно желая во что-то упереться, замертво грохнулась на землю. Человек резанул ее ножом по горлу и отдал распоряжение:
– Сдирайте. Другую давайте!
Недалеко от него у плетня в ряд стояло еще десятка полтора лошадей. Они тревожно переминались, фыркая, чуя запах крови. Люди, которым человек отдал приказание, быстро отволокли трепещущую буланую лошаденку и подвели гнедую высокую матку. Матка была еще совсем молода и поджара. Зоркий глаз Никиты подметил, – она еще не испытала на себе упряжи: шерсть на груди у нее лоснилась, а ноги ступали, пружинясь, как у жеребенка.
– Чего делаете? Зачем скотину калечите?! – не выдержав, зло закричал Никита, сам весь трепеща, и кинулся на задний двор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
– Маркел, Маркел! Корова-то, корова! – закричала из телеги баба.
Маркел вскочил – он спал – и, узнав Давыдку, загнусил с хрипотой:
– Чего, куда прешь? А ща коммунист-партеец!
– А тебе дороги нету? Тебе нету?! Развалился, как на печке. – И Давыдка рванул лошадей.
– Эй-эй, чего стал! Базар вам? – на паре гнедых коней на Давыдку налетел Илья Гурьянов. Он ухарски выставил из-под шапки клок волос, левой рукой крепко прижал к себе румяную, с улыбающимся ртом Зинку. – Сворачивай! – грозно приказал он, не узнав в сумерках Давыдки. – Сворачивай. Не то…
Его телега разукрашенным задком зацепилась за крыло тарантаса. Тарантас крякнул, скрипнул, но не сдался. Давыдка прихлестнул лошадей, и разукрашенный задок шлепнулся в грязь.
› – Вот тебе и «не то»! – прикрикнул Давыдка.
– У-у, чертяки! – взвизгнула Зинка, и ее красивое, румяное лицо посинело, постарело, губы затряслись.
Кирилл, чтобы не выдать себя, закрылся воротником плаща. Ему почему-то стало стыдно за Зинку: «Законная моя жена была», – подумал он. А Давыдка уже катил дальше. На него лезли, напирали, а он двигался напролом, создавая затор; тогда мужики наперебой, точно на пожар, метнулись мимо, объезжая его, опрокидывая слабых с мостовой в канаву.
– Это черт те что? – вырвалось у Богданова, и он захохотал. – Вот это рвут: вершок уступить не хотят.
– Тебя это не злит? – спросил Кирилл.
– Нет. Ведь они ничего лучшего пока еще не знают. Помнишь, Сивашев говорил: две души. Это все гонит вторая душа – собственники, мужики.
– А я вот там, – открывая свою хитрость, заговорил Кирилл, – когда готовился к выступлению на секретариате, тоже хотел было сказать – во мне-де мужик еще сидит…
– Что ж, это было бы неплохо… Оно так и есть, – согласился неожиданно для Кирилла Богданов, не замечая, как он этим обидел Кирилла. – Я спрашиваю: кто это там?
По дорожке рядом с мостовой шел Митька Спирин. Он гнулся под тяжестью мешка. Рядом с ним – Елена, как всегда беременная. По выпуклостям на мешке Кирилл определил – Митька несет на базар печеный хлеб. Вот Митька остановился, вытер пот на лице, раздраженно оттолкнул от себя Елену и, сорвавшись, закричал:
– Никита! Эй, никак Никита! Подсоби, друг ситный. Своя лошаденка занемогла, а на базар охота.
Мимо промчался на сером, в яблоках, рысаке – на том самом, который когда-то принадлежал Кириллу, – Никита Гурьянов. Крепко натягивая вожжи, Никита делал вид, что ничего не слышит и не видит. Из окованной железом телеги мелькнула голова Плакущева Ильи Максимовича. Седую большую бороду ветер закинул за плечо. Подпрыгивая от толчков, Плакущев сжался так, словно его били кнутом.
– Вот тебе и друг ситный, – засмеялся Кирилл, когда они поровнялись с Митькой.
– Эх, Кирилл Сенафонтыч, – Митька, сморщив лицо, готовый заплакать от досады, кинул шапчонку на тропочку, – всю жизнь представление приходится строить.
– Иди-ка ты, иди, – подтолкнула его Елена.
Митька поднял шапку, посмотрел в сторону умчавшегося Никиты Гурьянова и зашагал, сгибаясь под ношей.
– Ну, – Кирилл повернулся к Богданову. – Всех своих друзей увидели разом… нагишом.
– Лошадей погнали в Полдомасово продавать, – проворчал Давыдка, вытирая пот и облегченно вздыхая. – На прошлой неделе на базаре места не хватило – в улицах с лошадями стояли. Ну-у-ка! – он подхлестнул лошадей. – Кто продает, кто покупает, – и помчался улицей Широкого Буерака, разбрызгивая во все стороны грязь. – Этакие они, – добавил он, оправдывая свой поступок: – уступи – в грязь замнут.
Выехали за околицу.
На «Брусках» разгоралась заря.
Старый парк мокнул. В старом парке в каплях дождя играло молодое солнце. Лучи солнца подъедали у подножия старого дуба и берез остатки снега, оголяя следы прошлогодней осени, пожелтевшую листву и осколки разбитых бутылок.
На «Брусках» было тихо и прохладно, как в омшанике, и эта тишина удивила Кирилла, напомнив ему о Москве – буйной, шумливой. И ему показалось, что сараи, конюшни и даже домик с башенкой в парке, где живет Степан Огнев, за это время как-то состарились, сделались маленькими, мелкими.
На «Брусках» первая навстречу выбежала Феня Панова.
– Кирилл Сенафонтыч, товарищ Ждаркин и вы, прелестный наш Богданов! – воскликнула она, игриво дергая тонкими розовыми ноздрями. – Вы побрились? – удивилась она, глядя в лицо Богданову. – Подвиг. Ура! Теперь вам надо фамилию переменить. Что это за «богом данный»? Долой! Сегодня на комсомоле поставлю.
– Ну, пошла, пошла, – любовно пугнул ее Давыдка и заскреб козырьком картуза лысую, цвета пергамента, голову.
– А мы ведь думали – вы и не вернетесь, – выпалила Феня.
– А вот и вернулись, – сказал Кирилл.
– Теперь опять канитель пойдет?
– Да еще какая, – Кирилл улыбнулся, глядя на Богданова. – Бацилл будем выжигать. Так, что ль, Богданыч? Вылезай. Примерз?
– «Пей-гуляй: однова живем»? – Феня подмигнула и побежала к себе в комнату, унося из тарантаса набитый чем-то мешок.
– Я вот те, юла! – прикрикнул на нее Давыдка и нахмурился. – Вот они нонче какие, молодые-то: смолоду норовят на горло наступить. Ты, Кирилл Сенафонтыч, не серчай: она ведь это по глупости.
– Как выросла! Растут, – проговорил Кирилл, вовсе не обижаясь на Феню, а скорее завидуя ей – ее молодости.
«Юла. Действительно юла», – подумал Богданов, глядя, как Феня, оседая то на одну, то на другую ногу, припрыгивая, убегала к себе…
Звено второе
1
Серый, в яблоках, рысак, побрякивая ракушками шлеи, шел во весь опор, держа голову в овале дуги, не шелохнув ею, точно она была влита. И Никита Гурьянов, плотно натянув ременные вожжи, восхищался:
– Вот конь! Пятак меж ушей положи – удержится: идет, как артиз по струне. Кровей, значит, хороших. Кровь – она много значит.
Плакущев молчал.
«Вот и человек должен так нести свою голову навстречу ветру, невзгодам, счастью, ежели оно есть на земле, – думал он, глядя на рысака. – Только того нет в крови нашей мужичьей: ползуны кругом, куда ни кинь», – и досадовал: люди, скачущие в бешенстве на базар; ветер – зябкий, приятный в своей прохладе; хрустящий весенний ледок под копытами коня – все казалось ему таким же мертвым, неинтересным, как и булыжник мостовой. Так он чувствовал себя только раз в жизни, лет сорок тому назад, когда отец, Максим Плакущев, выгоняя из дома, сунул ему за воротами кнут в руки, сказал: «Иди, куды хошь. Кнут – вот тебе мое наследство».
Начав с кнута, Илья Максимович обыграл и отца своего Максима, поднялся до старшины, и тогда у каждого при встрече с ним валилась шапка с головы.
Но тогда нашелся выход. А вот теперь? Может быть, старость сказывается? Ведь уже шестьдесят грохнуло. Эх, ежели бы лет двадцать с плеч сбросить – погулял бы Илья Максимович в лесах, в болотах, с дробовиком.
«О чем думает?» – глядя на него, хочет догадаться Никита и тараторит:
– Илья Максимович, видал, хахали проскакали?
– Кто это? – нехотя спросил Плакущев.
– Кто? Эти! Кирька Ждаркин и цыган ихний… агролом, – намеренно исковеркал последнее слово Никита. – Проскакали на тарантасе и сворачивать никому не хотят. Псы!
– Угу! Значит, отпустили? – У Плакущева наморщился скат лба над переносицей, щетинистые брови дрогнули. – Вот и хорошо. А то ведь зря людей замазали. А кто это тебе кричал дорогой? – спросил он, чтобы отвести разговор.
– Да кто!.. Митька Спирин, шут его дери-то. Хлебом печеным торгует. Баба всю неделю пекет, а он хлеб – на базар: купец красный. Намеднись говорю ему…
– Чего кричал?
– Подсобить просил. Намеднись говорю ему: «Митька, брось этим делом займаться: с пустым мешком с базару вернешься». Нет, слышь, на прошлой неделе без малого червонец зашиб. Вот ты и гляди. Надрывается, тащит, а…
– Пускай надрывается: он кровей плохих.
– Известно, какая кровь у Спириных: сроду побираются. А этот все норовит выкарабкаться: лошаденку приобрел… у меня, положим, на землю выменял.
– Знаю.
– Да ведь она его съест с потрохами, – не унимался Никита. – Шел бы в услужение. А тут я вот вас, Илья Максимович, никак и не разберу. Зачем это вы голос за колхоз подаете?
– А что?
– Леригию они нарушают… коммунисты, – увильнул Никита.
– Колхоз – великое дело. И религию они не нарушают, коммунисты очищают ее, – в свою очередь вильнул Плакущев.
«Ряхнулся, – заключил Никита. – Значит, надо скорехонько дела-то обделывать», – и свернул с мостовой в сторону базара, обгоняя мужиков.
– Мужик – он такой: как вар. Вещество есть такое на земле, – продолжал Плакущев, говоря не Никите, а словно кому-то другому. – В руках его мнешь, вар – он мягкий, бросил обо что – расколется. Мни и бросай. Кто осилит. В какую, сторону метнешь, то и получишь.
– А-ма-а! А-ба-а, – удивлялся Никита, ничего не поняв, решив, что Плакущев совсем «ряхнулся», и соображая свое: «Мни и бросай. А я хочу твое добро к рукам прибрать. Вот вопрос».
Рысак вынес их на изволок, идя четко, не тряхнув головой, так же, как и на равнине, только чуть всхрапывая. И Никита, заметив, с какой завистью посматривают мужики на рысака, снова принялся восхищаться:
– Машина, а не лошадь. Паровоз! А ты – продать. Гляди, твоя воля. А я бы за такую лошадь жизнь на кон поставил. Пра!
– Твоя жизнь и того не стоит, – задрал его Плакущев и окинул взглядом село Полдомасово.
Село лежало на берегу реки, расхлестываясь лохматыми, в весеннем навозе, улицами – длинными и изогнутыми. С концов улицы, усыпанные маленькими хибарками, сгорбленными плетешками, казались тощими, но ближе к центру они толстели шатровыми домами, поблескивали на солнце железными, черепичными крышами, разукрашенными вензелями на окнах… И со всех сторон в центр, где на бугристой базарной площади стояла. облупленная часовенка, катили подводы крестьян.
Сколько раз Плакущев смотрел на село вот с этого же изволока, и ни разу ему не приходило на ум такое сравнение, какое пришло теперь.
Однажды, идя полем из Полдомасова, он заметил, как через дорогу' перебежал тарантул. Был он слишком крупен и рябоват. Плакущев остановился, отбросил его палочкой в сторону и удивился: с тарантула посыпались мелкие, с зернышко проса, тарантулята. Было их так много, что Плакущев, пораженный плодовитостью тарантула, принялся считать тарантулят, глядя, как они снова взбираются на тарантула – уже тощего, длинного, цвета стали. Вот и теперь село показалось ему тарантулом, а те, кто скакал, обгоняя друг друга, на базарную площадь, – тарантулятами.
«Фу… мирно врастут в социализм. Держи, – усмехнулся он, глядя то на село, то на скачущих мужиков, то на Никиту, на его рыжую бороду. – Вот Никита… его арканом не затащишь. Души, а он все шевелиться будет, к своему карману тянуть. А их вон сколько – все Никиты», – он повел взглядом на скачущих мужиков и разом почувствовал, как с него спала беспросветность и снова перед ним все ожило, заговорило, и он встряхнулся, сел поудобней, вытягиваясь так, словно ехал на смотр своих полков.
– Здрасте! Здорово! – кричал он, обгоняя мужиков, и шептал: – Тарантул жив! А этих тарантулят – как ни бей, тарантул новых народит. А они, большевики, – забывшись, заговорил он громко, – и норовят ему, тарантулу, в сердце… Вот наступит время – село убьют, сожгут избы, все перевернется. Наступит время.
– Села не будет, и нас не будет, и они подохнут, – ввязался Никита.
– Аль чего я сказал?
– А-ба-аа! Село, баишь, сожгут. И нас, стало быть, к хрену. А мы есть пуп земли. Кто кормить их будет? Газеткой ведь не наешься, а они… – Никита не закончил: они въехали в село, и в сумятице, базарной толчее ему пришлось придержать коня и, изворачиваясь, объезжать ряды торговцев.
С самого начала улицы, не уместившись на базарной площади, стояли телеги, рыдваны, роспуски с поднятыми кверху оглоблями. Стояли они в ряд вдоль дороги. Тут торговали картошкой, пшенцом, ягнятами, а вон кто-то вывел борзых собак. Это – Бельчик-Зайчик-Русачок. Он разводит борзых собак, а баба его – кошек. Этим век промышляют. Их обоих знает Никита.
– Торговля в полном разгаре, – говорит он, поворачиваясь к Плакущеву. – Куда прикажешь?
– Туда же.
Никита повел рысака, огибая встречных, в центр села. Около часовенки на разостланных дерюгах, рогожах люди торговали мелочью: ржавыми гвоздями, поломанными ручками от дверей, разрозненной обувью, частями от машин, шурупами, мятыми старыми лампами – никому не нужным, казалось, хламом. За рогожами и дерюгами сидели бывшие тузы. Вон – купец второй гильдии, а вон – ай-ай-ай! – графиня Нессельроде. До сегодняшнего дня по ее фамилии зовется железнодорожная станция, село же у станции – Царевщина – так именовано еще прадедами графини. А она – вот она! Сидит и продает «шурум-бурум».
– Графинюшка, здравствуй! – кричит Никита и приостанавливает рысака. – Торгуешь помаленьку?
Графиня в ветхой кацавейке, вся иззябшая, подняла тусклые глаза и проговорила, еще сохраняя ударение на «а».
– Таргую… Хлебца надо зарабатывать.
– А ты вот что – по миру лучше ступай, – посоветовал Никита.
– Ноги у меня не гадятся.
– Ну-у! Отходили? Эх, ты! А ты вот что… Епиха Чанцев у нас живет, знаешь?… Пригласи. У него хоть ноги закорючкой, а елозит он шустро. В коляску тебя посадит и будет представлять: «Вот графиня в бедственном положении». Кто не захочет, и тот подаст.
– Пыжжай-ка ты! Пыжжай! – Плакущев зло толкнул в бок Никиту и отвернулся.
– Аль жалко? На белом пироге век жила, а теперь – скопытились.
– Набарствовалась, – с презрением кинул Плакущев.
– Времена в измену пошли, – живо согласился Никита. – Намеднись я купца Гаранина видал. Гляжу, идет это старичишка по базару и несет что-то в мешке. Я и припомнил – отец меня мальцом к нему в магазин в услужение спихнул. Да он, пес, Гаранин, что тогда со мной сделал? Заставил из магазина печку кирпищну вытаскать. Ну, вытаскал я, а он мне и говорит: «Ну, вот… ты мне больше и не нужен». Вышел это я на улицу и давай плакать. Куда пойдешь? К отцу? Башку проломит… А тут увидал я его и думаю: чем его, пса, уязвить, да так, чтоб сквозь прошло? Дай так, думаю. «Эй, кричу, Максим, никак, Петрович?» – «Я, слышь». – «Узнал, мол, мальчонкой я печку у тебя из магазина вытащил?» Будто не признает. А чего – знает: я ведь и тогда конопатый был. Ну, думаю, пес с тобой, а я с другого конца подскочу. «Куда, мол, путь держишь?» – «На станцию, слышь». А в мешке у него тяжесть, а когда я мальчишкой был, у него грыжа существовала и в поднятии ему запрет наложен. А тут несет – большевики выучили. Ну, думаю, хорошо. Подозвал это я парнишку одного и говорю: «Паря, свези-ка вот этого дяденьку на моем рысаке на станцию… вот те целковый». И угодил купцу Гаранину в самое печень: малец мне потом рассказывал, как сел купец в тарантас, так вплоть до самой станции ревмя ревел.
– Разболтался, – оборвал его Плакущев. – Рысака наживи допрежь, потом и хвались.
– Ясно, на твоем я его, – согласился Никита, забавляясь про себя: «Твой-то мой будет».
2
Постоялый двор Евстигнея Силантьева, по-уличному Мигунчика, раскинулся в самом центре улицы, на базарной площади. Шатровый двухэтажный дом, обнесенный конюшнями, утепленными сараями, с годами посерел, покосился, и, казалось, все – и дом, и конюшни, и сараи – точно от мороза подогнуло ноги, собираясь кому-то пожаловаться на свой непристойный вид. Только петухи на дымовых трубах гордо держались по ветру да красовались остатки причудливых вензелей на карнизах верхних окон. Это и была «штаб-квартира Плакущева», как в насмешку называл ее Никита Гурьянов, поэтому он и въехал в ворота смело, будто к себе во двор, выкрикивая:
– Здорово! Сколько лет, сколько зим.
Ставя рысака под сарай, он сквозь дырявый плетень увидел, как на заднем дворе к человеку с засученными рукавами подвели буланую лошадь – маленькую, круглую, налитую, как огурец. Человек, ухватив лошадь за ухо, пригнул ее голову к земле и со всего размаху всадил острие широкого ножа между ушей, – лошадь вздыбилась и, выбрасывая вперед ноги, точно желая во что-то упереться, замертво грохнулась на землю. Человек резанул ее ножом по горлу и отдал распоряжение:
– Сдирайте. Другую давайте!
Недалеко от него у плетня в ряд стояло еще десятка полтора лошадей. Они тревожно переминались, фыркая, чуя запах крови. Люди, которым человек отдал приказание, быстро отволокли трепещущую буланую лошаденку и подвели гнедую высокую матку. Матка была еще совсем молода и поджара. Зоркий глаз Никиты подметил, – она еще не испытала на себе упряжи: шерсть на груди у нее лоснилась, а ноги ступали, пружинясь, как у жеребенка.
– Чего делаете? Зачем скотину калечите?! – не выдержав, зло закричал Никита, сам весь трепеща, и кинулся на задний двор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31