«Вот с кем, оказывается, доведется сцепиться. Мал он, неказист. Такие они и бывают. Ну что ж, попробуем!» – И Кирилл сам невольно шагнул навстречу.
– Да я жив, – сказал маленький человек. – Ты кричал: «Ежели бы твой муж жив был». Жив я. Вот он. Да-а, – и потрогал шапчонку, как это делают бравые кавалеристы. – А ты не Кирилл ли Сенафонтыч Ждаркин будешь?
– Он, – ответил Кирилл.
– Бона! Вон какой ты стал. А ведь мы с тобой под Перекопом дрались. Помнишь, вестовой у тебя был, Гурок Василий? Я это, истинный бог.
– Гурок! Да нет. Что ты… Оброс как! А? Гурок! Жук! – не зная, что сказать, Кирилл вертел перед собой Гурка, рассматривая его, как рассматривают самую нужную вещь, найденную где-то в подвале. – Корка на тебе… и борода. Ой, какая борода. А нос? Нос все тот же, «истинный бог». Гляди-ка.
– «Гляди-ка», – передразнил Гурок. – Во что «гляди-ка»? Мне ведь не видать. Оброс – это так, – он потрогал рыженькую бороденку. – Да ведь ее можно бритвой, истинный бог. – Он добродушно улыбнулся.
Вмешательство Гурка расстроило ряды полдомасовцев: они узнали, что этот задиристый человек не кто иной, как Кирилл Ждаркин, тот самый Кирилл, о котором они много наслышались за последние годы, с именем которого связаны буйные попойки, тракторные колонны, колхозы… И толпа, казавшаяся до этого единой, раскололась.
– Ну, ухач! Смело ведешь себя. – Печник Якунин, улыбаясь, обошел кругом, осматривая Кирилла, и, став рядом, вытер фартуком лицо.
– А я – Гришка Звенкин, местный комсомол в единственном числе, – проговорил тот самый паренек, который вначале крикнул о дне отдыха, и протянул руку. – Вон кому хотели бока намять. Здорово!
– Чего ж тут здорового. Бока хотели намять, а он – «здорово».
– Нет. Я говорю – здорово: здравствуй, значит.
– Ну, здравствуй, здравствуй. – Кирилл поздоровался, отыскивая Гурка.
Гурка трепали совсем неподалеку. На него налетал тот же Евстигней Силантьев, Гурок отбивался, кричал что есть мочи:
– Ты мельницу потерял, рысаков. Теперь в обратную все хочешь. Нет, шалишь, Мигунчик проклятый!
– Гурка подкупили! – с визгом крикнул кто-то и быстро, мелькая спиной со вздернутыми лопатками, кинулся в толпу.
Голос и спина показались Кириллу слишком знакомыми, подозрительным показалось ему и то, что человек, выкрикнув, скрылся в толпе, и он туманно, больше догадываясь, решил: это – Илья Гурьянов.
– Стоп! Стоп! – Кирилл рванулся было за человеком, но вовремя спохватился и, видя, как на площадь выкатила машина, кинулся к ней.
Из машины ему навстречу выпрыгнули Феня Панова, Стеша, Шилов и Бритов.
Стешу он не сразу узнал – она была в кожаном костюме, в высоких тугих, аккуратных башмаках, а голову ее плотно облегала кожанка летчика.
– Чего это ты кричишь? – спросила она, подходя к нему, насмешливо улыбаясь.
– Так себе. Дельце одно, – оторопело ответил Кирилл и повернулся.
С крыльца каменного дома призывал агитатор:
– В коммуну! Всё в коммуну! Всё, как есть, собрать в одну кучу. Очистимся, отряхнем прах с наших ног, как велел нам Христос и великий учитель Ленин, – в коммуну!
– Кто это такую чушь несет? – спросил Кирилл у Бритова, еще не разглядев за головами полдомасовцев агитатора.
– О-о! Это наш пламенный язык. Пророк двадцатого века.
У Кирилла стиснулись челюсти: с крыльца каменного дома говорил юродивый монах.
– Да-а! – Кирилл совсем деланно улыбнулся и с силой втолкнул Стешу, а за ней Феню и Гурка в автомобиль – Вы останетесь здесь, – сказал он Шилову и Бритову. – А мы?… Мы скоро будем.
– Бона ты какой стал… озона! – не переставая восхищаться Кириллом, бормотал Гурок. – Комиссаром держал себя. А я вот зубами иной раз скриплю, а поделать ничего нельзя: гнут всех через коленку, истинный бог.
– Вот что, – перебил Кирилл. – Мне кажется – вся шайка собралась у вас тут… и Илья Гурьянов и Плакущев. Вы знаете, кто этот юродивый? Правая рука Плакущева.
– Да ну тебя! – запротестовал Гурок. – Он же у Бритова первый человек: на ячейке всякий раз торчит, беспартийный коммунист, слышь.
– Где твой дворец? – спросил Кирилл.
– Вон, – Гурок показал на маленькую, недавно выстроенную избенку, разукрашенную вензелями под карнизом. – «Мир – хижинам, война – дворцам», – добавил он. – Баба моя вот за избу и держится. Да и мне, признаться, жалко сдавать ее на конюшню.
– А кто этого требует? Что, и ты уж поглупел?
– Поглупел! Бритов на каждом собрании долбит – избы, слышь, на конюшни все сволокем, а потом дом многоэтажный построим.
Звено пятое
1
Одинокий матерый волк, опустив морду в землю, напрягал мускулы короткой шеи, бежал мягко, неслышно ступая по коврам мха. Но спина у него необычно вскидывалась, пушистый хвост, пущенный по ветру, дергался: старый вожак, прославившийся ночными набегами, однажды попал задней ногой в капкан Никиты Гурьянова; капкан он утащил и, забившись в трущобу, отгрыз ногу… И теперь он держал курс на запах мяса, овечьего пота, – туда, к клетям, по знакомым, извилистым тропам, по которым хаживал не раз, уволакивая на спине простодушного ягненка. Добежав до Зеленого логова, на повороте с лесных троп он задержался и, втягивая в ноздри человеческий запах, трепеща, припал к земле, готовясь к прыжку. Старый вожак давно потерял удаль и в эту ночь, гонимый страхом, не мог удержаться на одном месте, часто выскакивал на загривки болот, припадал к земле, высматривая, вынюхивая, тихо повизгивая.
В эту ночь, тревожную, взбудораженную всеми событиями предыдущих лет, люди шли через поймы, болота, шли, таясь во тьме, пугая в своих владениях матерого треногого волка; люди шли в Зеленое логово – штаб Плакущева. А отсюда, вооруженные самодельными пиками, обрезами заржавленных винтовок, топорами, вилами, неизмеримой лютой злобой, переправлялись на лодках через реку Алай в Полдомасово, укрывались там в ригах, дырявых овинах, ожидая всеобщего сигнала – гудящего набата.
– Выходов у нас нет, – напутствовал Илья Максимович – Я думал-передумал… в кишках болит. Ни сердцем, ни головой не приемлю. Что делают с веревкой, коль она узлом в дыру не лезет и узел не развяжешь? Отрубают! Отрубать будем. За себя, за детей наших, малюток. Был Минин-Пожарский. В Москве, на Красной, памятник ему. Там стоит и в умах народа держится. Пускай наши дети помянут нас. Так будет.
А провожая своих сверстников во главе с Маркелом Быковым, сказал им уверенно и спокойно:
– Нам вместе лет не счесть, а из слез наших реки потекли… Теперь реки кровью политы. Да-а. Жизнь ставится на кон… орел или решка. Это знайте. Ну… с богом, что лъ.
И всю ночь, вплоть до зари, шли люди, как идут волки, выставив вперед морды на запах мяса, овечьего пота. В такие ночи волки попадают в капканы, зарешеченные ямы, а люди – лезут на огонь, подставляют грудь под пулеметы.
– Да, орел или решка, – еще раз сокрушенно прошептал Плакущев, когда последняя лодка скрылась в камышах, и, войдя в логово, обратился к Илье Гурьянову и Петру Кулькову: – Идите и вы… Власти моей подчиняйтесь, коль доля на меня пала команду вести. Я же приду, коль час мой пробьет. А он близок. Знаю, у тебя, Илья Никитыч, не все по-доброму ко мне лежит. Забыться надобно: не знай, кто жив будет, кто червей кормить. Ну… на победу!
И долго следил он за тем, как лодка с Ильей Гурьяновым и Петром Кульковым, крадучись, шныряла в кустарнике, камыше, петляя водяными прогалами. Затем он выволок из далекого угла Яшку Чухлява, говорящему: – То тебе понять надо – мир легко потерять: отбейся от ста«! Рази я не пошел бы с ними? Да вот, душа не лежит, уши мои не слышат, ум мой не приемлет. Собака и та, коя смелость имеет, гордость, собака и та в почете; цену ей хозяин знает. Наш хозяин – земля-матушка. Эх, люди! Одно помни – не ходи по земле раскорякой – того она не любит…
А Гришка Звенкин в эту ночь спал крепко, безмятежно, до одури, как спят перед праздником в жатву, вымывшись накануне в бане. Вчера, познакомившись с Кириллом Ждаркиным, он по пути забежал к Нюрке Бирюковой, поделился с нею своими тайнами, намекая, что и впредь будет с ней делиться:
– Ежели ты того, значит, как с другом жизни.
– Ой, Гришка! Чего болтаешь? – Нюрка вспыхнула и отвернулась, рдея, будто от пламени.
И Гришка ушел радостный, довольный собой, Нюркой, всем миром и особо Кириллом Ждаркиным, тем, как тот держался перед полдомасовцами; и, шагая к своему двору, он старался шагать так же, как шагает Кирилл: твердо ступая на землю, чтоб влажная от дождей земля зыбилась.
– В Колояре горит, – сказала ему мать утром, когда солнце еще не золотилось в лужах, а на школьной крыше только что еще просыпались галки.
– А тебе что? В Колояре горит, а она стонет. Мать, чего, говорю, спать не даешь?
За окнами гудел набат. Он бухал, ревел, словно колокола висели под потолком избы, и Гришка втиснулся в постель, кутаясь в рваное одеяло, стараясь заснуть, отогнать от себя страх, который всегда при гуде набата поднимался в нем, как волна от бури, отчего ему всегда хотелось бежать или крепко уснуть, чтобы потом проснуться и сказать: «А ведь ничего не было: втемяшилось мне».
Но набат гудел, то отбегая куда-то вдаль, то снова врываясь, стряхивая сон, поднимая в Гришке страх, привитый еще в детстве… и вот снова, как и всегда при гуде набата, перед ним всплыло детство. Отец хватает его, малыша, с постели, бежит с ним по задам, бросает в кустарник на берегу реки Алая. Гришка от обиды хочет заплакать, но его пугают какие-то необыкновенные люди. Они, залитые отблесками пламени, спускают в воду сундуки, сбрую, загоняют лошадей, коров, а на берегу воют, причитают, падают на песок бабы – лохматые, растрепанные. В черном небе носятся раскаленные головешки и гудит набат… Наутро отец, сидя на пепелище, держит Гришку на коленях и молчит, а мать копошится возле дотлевающих остатков. В улице вместо изб торчат обгорелые остовы печей, похожие на «вздыбленных пегих лошадей… Отец тогда так и не вышел из землянки. Его по весне положили в длинный деревянный ящик, унесли за гуменник, сказав Гришке:
– Батька на море плавать поехал.
И с того дня в Гришку вселился страх – трепетный, тревожный, заставляющий бояться набата, чужого шороха во дворе, чужого человека, судьбы, о которой так часто говорили взрослые. И однажды, проснувшись ночью от возни в избенке, он увидел лохматого человека. Человек гонялся за матерью, хватал ее огромными руками, срывая с нее самотканную, морковного цвета, рубашку. Мать, извиваясь, вскакивала на постель, кидалась в чулан, умоляя, выставляла вперед слабые руки, а человек, тяжело ступая на новенькие половицы, вывертывая пятки, хватал ее и тянул в угол.
«Вот она, судьба», – догадался Гришка и закричал пронзительно:
– Ма-аманя-я! Ой! Маманюшка-а!
Мать стащила его с полатей. Грудь у нее вздымается, из-под уха сползает капелька крови, и пахнет от матери чужим духом, кислым, как от предбанника, а косматый человек сидит на лавке, свеся голову, опустив длинные руки, касаясь пальцами новеньких половиц, и вздрагивает.
– Сынка… Гришенька, – успокаивает мать. – Да это же дядя Ваня Кульков. Подсобить нам пришел избенку достроить. Дядя Ваня. Вана – гляди-ка.
Потом Гришка чаще стал видеть дядю Ваню. Перед сто приходом мать тормошилась, не находя себе места, часто заглядывала в зеркало и, заметя, что Гришка наблюдает за ней, вздыхала:
– Спи, Гришка, а то волк заест, – и тихо шептала: – Грех на моей душе.
Вскоре приходил дядя Ваня, ставил на стол бутылку и, распивая, глухо бубнил:
– Нет в мире зверя злее человека!
«Значит, и у него судьба», – думал Гришка, жалея уже его. Но когда дядя Ваня тянулся к нему, Гришка кусался, бросал в лицо ему валенки, щепки и визжал, как поросенок, а дядя Ваня, отступив, снова садился за стол.
– Учи сына, Татьяна. Учи уважать, – и смотрит на мать большими голубыми глазами. – Вот за это и должна ты мне отплатить, – добавляет он, туша лампу, беря мать за маленькие, вздрагивающие плечи.
Гришка снова принимается визжать, стукаясь головой о полати.
– Ты, Ваня, не буди его, когда приходишь… не буди, – чуть спустя шепчет мать, уговаривая дядю Ваню.
«Судьба. Она кого хошь в бараний рог согнет», – решает Гришка, повторяя слова взрослых, и сам сжимается, замирая на полатях, слыша, как мать начинает стонать там, в темноте на полу:
– Ваня… Да что ты! Умру я так… задохнусь. Ну, завтра придешь… еще придешь. Милай! Вань!
Утром мать лежит на лавке – серая, почерневшая, смотрит в потолок упрямо, долго. Гришка сползает с полатей, трется около нее, как котенок около печки, затем прикладывается щекой к ее щеке и грозит:
– Вот скоро вырасту я большой… Вырасту.
– Скорей бы, Гришенька… Только до той поры я истлею, повяну, как репей от мороза… Глупый ты… Уйди! – Она сердито отталкивает его и, закрыв глаза, что-то шепчет.
– Чудной пожар, Гришка… И всю ночь кто-то по селу шатался. Вчера в улице колоярских я видела… Надрызгались и шатаются. Зачем они? А поутру крестик мелом у нас на калитке оказался.
– Крестик, говоришь? Вот гады: жить не дают, – Гришка вскочил с постели и припал к окну.
Гул набата плыл со стороны Колояра, – мать не ошиблась; но такой же, только с хрипотой – в Гродне колокол надтреснут – плыл со стороны Гродни.
– Ты, мать, ныть любишь. Говорила – в комсомол не ходи, а вчера товарищ Ждаркин обещал в эмтеэс устроить.
– Один ты у меня… и отец беречь велел…
– «Беречь, беречь»! – передразнил Гришка и выскочил из избы.
Во дворе пожарного сарая на привязи стояла бурая вислобрюхая, с лохматыми ногами кобыла, отобранная несколько дней тому назад у Ивана Кулькова, о чем мать не знала. Лошадь грызла землю и чавкала.
– Экая обжористая! Ну, поедем!
Сев на лошадь, Гришка направился в центр села к каменному двухэтажному дому, предполагая, что там уже собрались все коммунисты. Потом, после всех событий этого дня, он ярче всего вспомнил, что, выезжая со двора, он думал о Нюрке, о том, какой у нее упругий рот с тонкими губами. Ни у одной девки на селе нет такого рта, как у Нюрки, а когда она смеется, то вся вздрагивает, жмется бочком, приподнимая плечо.
Из-за угла вывернулся Иван Кульков. Опираясь на дубовый суковатый погнутый кол, он перегородил дорогу, глядя на Гришку голубыми глазами.
– Не ездь. Убьем! И кобылу добром отдай.
«Такой же черт… как и тогда… и глазищи такие же». Гришка, сдерживая дрожь, распахнул полы пиджака, показывая обрез винтовки.
– А это видал? По башке не хочешь?
– И пушка вывалится, как хворостина: народ сильней пушек. Там чужие собрались, – заторопился Иван, – а ты свой. Своей крови проливать не хочу: отдай кобылу.
– А я из тебя давно охоту имею кровь выпустить, как из барана. Сторонись! – И Гришка помчался мимо, прыгая на бурой кобыле, боясь, как бы Иван не ударил ее колом по ногам.
2
На верху каменного дома в комнате ячейки за столом, окружив Шилова и Бритова, сидели коммунисты. Было их одиннадцать человек, и обсуждали они, несмотря на раннюю весну, почему-то вопрос о посеве озимых.
«Перепугались», – решил Гришка и, чтоб дать знать о себе, проговорил:
– А я баб видал… сотнями прутся. У зубастых собрались ночью еще, видно, а теперь я еду, а они вываливаются на улицу толпой.
– Ну, уж и сотни. Две бабы попались, а он – сотни. Панику нагоняешь. – Шилов брезгливо скривил губы. – Что ж, – заговорил он чуть спустя, – ежели понапрут? Тогда одно остается – скажем, воля, мол, ваша. Хотите – в колхоз, а не хотите – как хотите.
– Такой воли у нас нет. – Бритов сорвался и забегал, кружась около стола. – Воля! А ежели они на отруба полезут? Воля!
– Экий ты. – Шилов передернулся, отстраняясь от Бритова, будто от огня. – Торопыга. Партия дала два пути: выбирай – кто в колхоз, кто индивидуально.
– Ого! «Выбирай»! Тут я против тебя попру. Что товарищ Сталин сказал?
– Колхозы – добровольно, вот что сказал. – Шилов насупился, давая знать, что он вовсе не намерен спорить. – Людей надо уговорить, – добавил он.
– Нет, – не отступал Бритов. – Он сказал: в колхозах наше спасение, и мужику спасение от нищеты там же… И еще – может крах всего пролетарского государства наступить, ежели мы колхозы не создадим. А по твоей дорожке сто лет до социализма не доберешься. А я сам хочу в коммунизме жить и всем велю. – Бритов заговорил горячо, раздувая ноздри.
Коммунисты знали Бритова как человека грубого, нетерпеливого, гигантомана: он все делал в больших масштабах. Недавно он организовал птицеводческую ферму и сразу заложил в инкубаторы тридцать тысяч яиц; решив укрупнить колхозы, он слил восемнадцать колхозов в один, назвав его «Разбегом», конюшню он размахнул на тысячу голов. Материала на такую конюшню не хватило, и теперь за гуменниками зияют ямы. Таким его знали и часто исподтишка потешались над ним.
А вот теперь он показался им совсем другим – человеком, который хочет во что бы то ни стало жить при коммунизме. И не потому ли он так торопко все делает, не потому ли с такой яростью обрушивается на каждого, кто обзаводится своим хозяйством?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31