ведь сколько-то из них уже умерло.
– Да, но вы забываете, что она при их жизни с ними разошлась, – религиозный долг уже утратил тем самым свое значение.
– Ах, да оставьте вы меня в покое с этим вашим крючкотворством!
И, засвистав, Абеллино поворотился к банкиру спиной. Прекрасный ответ, коли нечем крыть.
Индийская гостья со всем пылом души искала между тем неизвестного своего рыцаря. Пыл этот перешел сначала в гнев, потом в отчаяние: его нигде не было.
Целыми днями разъезжала она по Парижу, обедая в ресторанах, обходя самых посещаемых публикой мороженщиков, а вечером – театры, где в бинокль изучала все мужские лица; но тщетно! Его найти не удавалось. Да и отыщешь разве в безбрежном людском море, кого пришлось увидеть только раз? Исчез, канул бесследно. Кто же это мог быть? И зачем ему скрываться? Может, он вообще не показывается никому? Ведь даже толков о нем не слышно никаких. Так близко от пего стояла, руку держала в руке, так безраздумно отдалась под его защиту – и даже словечко забыла сказать, просто спросить: «Как вас зовут? Когда я вас еще увижу?» Хоть на эти вопросы обладать ответом кажется теперь величайшим счастьем.
Ночи напролет не смыкает она глаз. Старая Хюрмала, еще ее кормилица, по-своему, по индусски, ворожит ей, гадая, кто этот юноша, увидит ли она его.
На низенький столик ставит пузатый, длинногорлый сосуд из стекла, полный влаги, густой, но бесцветной. В узкое горлышко льет другую прозрачную, золотистую жидкость, и сосуд тотчас туманится внутри, будто набухая облаками, которые, клубясь, опускаются вниз, все сгущаясь, темнея. Как осядут, внутренность сосуда чудесным образом оживает, словно фигурки, тени проступают, колеблясь, тесня и сменяя друг друга. То знакомые лица, то очертания домов, городских улиц мнятся разгоряченному воображению. Постепенно темные клубы проскваживаются будто радугой. Росная зелень лугов и алый румянец зорь трепещут, мерцают в них; фигуры волшебным отблеском озаряются изнутри. Наконец игра туманных картин замедляется, очертания смываются, радужные краски блекнут, чудесное коловращение опадает, и одна тусклая, безжизненно серая мгла заволакивает все.
Старуха дуэнья, чье лицо, не избороздив, лишь выдубило благосклонное время, нижет, плетет усердно связные истории из смутных образов, наплывающих хаотически друг на друга; объясняет своей госпоже, где сейчас юный незнакомец и что с ним. Вот гуляет по цветущим лугам, идет куда-то, – кругом ало и зелено все. Вот ушел, и все траурно-синим, лиловым стало. А там что за коричневые пятна позади? Убийцы наемные это – выслеживают его, подстерегают. Но рощи, леса укрывают молодого человека, густо-зеленая листва смыкается над ним, прячет ото всех. А вон там, дальше, – фигурка какая-то бледно-желтая проглядывает, проступает сквозь туманные картины, будто ищет кого. Но встретиться, нет, не может. Личики младенческие понизу, змеи летучие поверху сопровождают фигурку: счастье и клевета. Вот обе почти уже рядом: желтая замирает, личики розами расцветают и обвивают ее, змеи голубками вспархивают над ними. Кружатся фигурки, ах, как быстро! Встретятся сейчас. Встретились, слились воедино, – о, диво дивное! Весь волшебный сосуд разом вспыхнул дрожащим розовым пламенем. Госпожа, кого ждешь, придет за тобой, полюбит тебя! Фигурки долу клонятся, тускнеют, расплываются. И ты полюбишь, и ты – его одного, уже навсегда.
Сладостные сны снились той ночью Шатакеле, хотя, пробудясь, убедилась она, что чашки с эликсиром не трогала. Не оттого, значит, ее сны.
Шатакела велела себя одеть; наряд ее сшит был по той фантастической моде, которую подсказало ей собственное, жадное до всего необычного воображение, сочетав покрой индийский и европейский. Перехватывающая лоб белая лента, которая удерживает ниспадающую назад волну черных волос, длинная светло-желтая шелковая накидка, оставляющая открытыми руки в гладких металлических браслетах и спереди, меж оборок, – замечательно красивую узорчатую индийскую юбку. Одни лишь восточные ткачи отваживаются подбирать такие цвета, кричаще-яркие и все же гармоничные. На груди – тройной рубиновый аграф, а на тонкой изящной талии и стройных бедрах – совсем уж вразрез с тогдашними донельзя прозаичными кургузыми платьями – широкий, расшитый золотом и серебром красный кушак.
На звонок ее входит Хюрмала и, пока камеристки заплетают, укладывают волосы в тяжелые крупные витки, – подает визитные карточки, оставленные накануне посетителями. Вчера Шатакела не принимала, сказавшись больной, – то ли вправду измученная любовным своим недугом, то ли из каприза.
Хозяйка дома просматривает карточки. Сплошь знакомые, надоевшие, отвергнутые все люди. Ах нет, есть и новый один.
Единственное имя, которого она не слышала пока. Единственное, которое невозможно даже прочесть по правилам знакомых ей языков. Фамилия впереди – так нигде не пишутся, ни в одной известной ей стране. Ведь вот и остальные не в обратном же порядке напечатаны: Vicomte Abellino de Carpathy; Comte Fennimore de l'?le de Szigetvar; Chevalier Charles de Calacci (читай: Карой Калачи). Почему же этот такой оригинал? И титул на последнем месте, в самом конце: «Сент-Ирмаи Рудольф, барон».
Все карточки выскользнули у нее из рук, одну эту положила она на колени.
А вдруг это он, кого она так ждет? Магический сосуд предсказал встречу, значит, должно сбыться.
Бедная пришелица из Индии! Она даже помолиться не могла об исполнении своих желаний; даже этого утешения лишенная, только немой тоске, да обманчивым чарам, да быстролетным грезам предавалась ее душа.
– Никого ко мне не впускать! – велела она Хюрмале. – Только того, кто вот эту карточку оставил. Не придет он еще, не обещал?
Никто из прислуги не мог припомнить.
– Каков он собой с виду, лицом? – с жадным нетерпением расспрашивала госпожа.
Но никто толком не знал. Как-то сумел он обмануть их внимание, и вместо него описывали остальных, и без того известных Шатакеле.
В томительном, неотступном беспокойстве прошел день. Коляски, кабриолеты останавливались по временам у ее отеля, колокольчик дребезжал у ворот, и экипажи уезжали опять. Являлись все не те, кого поджидали.
Уже вечер наступил. Вконец измученная ожиданием, Шатакела не находила себе места: то приляжет, то вскочит, за одно занятие примется, за другое – и бросит.
Вдруг колокольчик у привратника снова звякнул, и острый слух афганки уловил звук мужских шагов по лестнице.
Сердце ее заколотилось.
Он!
Прижав руки к груди и глаз не смея поднять, опустилась Шатакела на краешек кушетки. Она робела, замирала, как юная девушка в ожидании жениха.
Зашуршали ковры; кто-то шел. Он, он! И, не глядя, Шатакела уже знала, что он.
Да ведь и сколько раз уже рисовалось: вот входит юноша, ее отважный герой; взор его, холодно сосредоточенный на пожаре, теперь так чарующе ласков; глаза, смотревшие смерти в лицо, лучатся нежностью; подсел и шепчет на ухо… сколько снилось…
И сейчас точно так же.
Юноша вошел, поздоровался тихо, устремил на нее чарующе-проникновенный взгляд, полный самой нежной любви, подсел… и Шатакела испугалась: неужто и это лишь сон?
Но нет. Он въявь сидит рядом, – тот, кого она ждала, искала, любила. Это не греза уже: плечо ощущает теплое его дыхание.
– Так вы, значит, – Рудольф? – едва слышно, как с бесплотным видением, которое вот-вот опять исчезнет, заговорила Шатакела. – Как я истомилась, не зная, как в мыслях назвать вас, видя перед собой лишь ваше лицо и не имея, кому сказать…
– Я тоже много думал о вас, – ответил Рудольф, на чьем лице и в этот момент не отражалось ничего, кроме обычного ледяного спокойствия. Лишь влюбленным глазам виделась в нем ласка. Вот такие бледные, хладные лица несут погибель прекрасному полу. Мужчины к ним равнодушны, но женщин, влюбленных женщин они сводят с ума. – Знаете, что думал я в тот роковой час, когда вы вверили мне вашу жизнь?
– Разве обо мне вы думали тогда?
– Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь внизу, отпущу веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы и погибнем.
– О, зачем вы не сделали этого! – с невыразимой тоской воскликнула собеседница.
– Какой-то добрый дух, ваш покровитель, шепнул вам, когда последние были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь.
– Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда.
– Вошли и вынесли ребенка, который спал там в колыбельке, и с ним, привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать того, что хотел.
– А какое было бы это счастье для меня! Погибшие в пламени сразу возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще долго ждать, пока они совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там, между портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и любви, как женщины у меня на родине, – что прекрасней этого?
Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину.
– Шатакела! Будь моей женой.
Та задрожала вся, не в силах ответить.
– Поезжай к мужу и, не медля, порви с ним! Я отправлюсь за тобой, женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив.
Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в жару, поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая за гибкую талию, – и только ощутив на своей склоненной шее горячие губы, пришла в себя.
– Что ты наделал! – вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она. – Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня теперь.
– Я встану меж тобой и ими! – сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу с неодолимой силой.
Час спустя она была уже на пути в Кале.
Рудольф обещал через два дня последовать за ней.
И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица? А если не выдумка, как это могло получиться? Откуда в тридцать лет такая пресыщенность жизнью и эксцентричность, это презрение к миру, неестественный ход мыслей?
Сейчас объясним.
Это болезнь; но не печени или селезенки, а души – и обыкновенно великой, ибо мелкие души быстро находят себе место под солнцем. Это проклятие бездействия, тяготеющее над теми, кому дарованы способности исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного ему поля деятельности, – и вот те же духовные силы наказанием стали для них, ибо ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем, не стоящим ни труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное и приложения рук, и умственного труда, и глубочайшей сердечной привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец.
Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было, хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа.
В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон.
Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, – вроде тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно думая о них?…
Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще не скучал так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель Марс декламировала особенно фальшиво, клакеры нахальничали особенно бесцеремонно, девицы в ложах кокетничали особенно бессовестно, а юные титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье смотреть на все на это. Под конец он уже и не смотрел, а, развалясь в ложе, приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему.
Дверь и вправду распахнулась. Мрачнее тучи, Рудольф покосился вполоборота и увидел графа Иштвана.
Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал нечто вроде инстинктивного почтения.
Но юный граф и не собирался ему надоедать, только сказал тихонько из дверей:
– Можно тебя на несколько слов? Там Эсеки, они прямо из Лондона и узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить.
Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это известие. Решась наконец, Рудольф приподнялся с таким усилием, будто паровую машину приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно.
Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара.
Упомянутое семейство было одним из известнейших в Венгрии. В ложе находились две его представительницы: бабушка, славная, добродушная старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой провела она в Лондоне зиму.
Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее платье с короткими рукавами; огромный, с павлиний хвост, расписной веер и замшевые перчатки до локтей.
Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы – все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris. Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте.
Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.
– И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, – шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. – Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.
– Я избегаю? – спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. – Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.
– Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.
Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: «Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там». Вслух же он сказал:
– Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.
– Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки: она и зимой еще домой просилась.
Только теперь внимательней взглянул Рудольф на «внучку», которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!
– Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? – сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться – или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.
Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду «ребенка».
– Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.
– Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, – живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. – Тоска по родине, одним словом? – опершись о подлокотник, продолжал он. – Томление романтическое по «Тисе белокурой», по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей… Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать…
– Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, – перебила графиня, – не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.
– Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить.
– И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште.
– Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт – это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.
– Пусть так, сударь. С нами их будет больше – тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
– Да, но вы забываете, что она при их жизни с ними разошлась, – религиозный долг уже утратил тем самым свое значение.
– Ах, да оставьте вы меня в покое с этим вашим крючкотворством!
И, засвистав, Абеллино поворотился к банкиру спиной. Прекрасный ответ, коли нечем крыть.
Индийская гостья со всем пылом души искала между тем неизвестного своего рыцаря. Пыл этот перешел сначала в гнев, потом в отчаяние: его нигде не было.
Целыми днями разъезжала она по Парижу, обедая в ресторанах, обходя самых посещаемых публикой мороженщиков, а вечером – театры, где в бинокль изучала все мужские лица; но тщетно! Его найти не удавалось. Да и отыщешь разве в безбрежном людском море, кого пришлось увидеть только раз? Исчез, канул бесследно. Кто же это мог быть? И зачем ему скрываться? Может, он вообще не показывается никому? Ведь даже толков о нем не слышно никаких. Так близко от пего стояла, руку держала в руке, так безраздумно отдалась под его защиту – и даже словечко забыла сказать, просто спросить: «Как вас зовут? Когда я вас еще увижу?» Хоть на эти вопросы обладать ответом кажется теперь величайшим счастьем.
Ночи напролет не смыкает она глаз. Старая Хюрмала, еще ее кормилица, по-своему, по индусски, ворожит ей, гадая, кто этот юноша, увидит ли она его.
На низенький столик ставит пузатый, длинногорлый сосуд из стекла, полный влаги, густой, но бесцветной. В узкое горлышко льет другую прозрачную, золотистую жидкость, и сосуд тотчас туманится внутри, будто набухая облаками, которые, клубясь, опускаются вниз, все сгущаясь, темнея. Как осядут, внутренность сосуда чудесным образом оживает, словно фигурки, тени проступают, колеблясь, тесня и сменяя друг друга. То знакомые лица, то очертания домов, городских улиц мнятся разгоряченному воображению. Постепенно темные клубы проскваживаются будто радугой. Росная зелень лугов и алый румянец зорь трепещут, мерцают в них; фигуры волшебным отблеском озаряются изнутри. Наконец игра туманных картин замедляется, очертания смываются, радужные краски блекнут, чудесное коловращение опадает, и одна тусклая, безжизненно серая мгла заволакивает все.
Старуха дуэнья, чье лицо, не избороздив, лишь выдубило благосклонное время, нижет, плетет усердно связные истории из смутных образов, наплывающих хаотически друг на друга; объясняет своей госпоже, где сейчас юный незнакомец и что с ним. Вот гуляет по цветущим лугам, идет куда-то, – кругом ало и зелено все. Вот ушел, и все траурно-синим, лиловым стало. А там что за коричневые пятна позади? Убийцы наемные это – выслеживают его, подстерегают. Но рощи, леса укрывают молодого человека, густо-зеленая листва смыкается над ним, прячет ото всех. А вон там, дальше, – фигурка какая-то бледно-желтая проглядывает, проступает сквозь туманные картины, будто ищет кого. Но встретиться, нет, не может. Личики младенческие понизу, змеи летучие поверху сопровождают фигурку: счастье и клевета. Вот обе почти уже рядом: желтая замирает, личики розами расцветают и обвивают ее, змеи голубками вспархивают над ними. Кружатся фигурки, ах, как быстро! Встретятся сейчас. Встретились, слились воедино, – о, диво дивное! Весь волшебный сосуд разом вспыхнул дрожащим розовым пламенем. Госпожа, кого ждешь, придет за тобой, полюбит тебя! Фигурки долу клонятся, тускнеют, расплываются. И ты полюбишь, и ты – его одного, уже навсегда.
Сладостные сны снились той ночью Шатакеле, хотя, пробудясь, убедилась она, что чашки с эликсиром не трогала. Не оттого, значит, ее сны.
Шатакела велела себя одеть; наряд ее сшит был по той фантастической моде, которую подсказало ей собственное, жадное до всего необычного воображение, сочетав покрой индийский и европейский. Перехватывающая лоб белая лента, которая удерживает ниспадающую назад волну черных волос, длинная светло-желтая шелковая накидка, оставляющая открытыми руки в гладких металлических браслетах и спереди, меж оборок, – замечательно красивую узорчатую индийскую юбку. Одни лишь восточные ткачи отваживаются подбирать такие цвета, кричаще-яркие и все же гармоничные. На груди – тройной рубиновый аграф, а на тонкой изящной талии и стройных бедрах – совсем уж вразрез с тогдашними донельзя прозаичными кургузыми платьями – широкий, расшитый золотом и серебром красный кушак.
На звонок ее входит Хюрмала и, пока камеристки заплетают, укладывают волосы в тяжелые крупные витки, – подает визитные карточки, оставленные накануне посетителями. Вчера Шатакела не принимала, сказавшись больной, – то ли вправду измученная любовным своим недугом, то ли из каприза.
Хозяйка дома просматривает карточки. Сплошь знакомые, надоевшие, отвергнутые все люди. Ах нет, есть и новый один.
Единственное имя, которого она не слышала пока. Единственное, которое невозможно даже прочесть по правилам знакомых ей языков. Фамилия впереди – так нигде не пишутся, ни в одной известной ей стране. Ведь вот и остальные не в обратном же порядке напечатаны: Vicomte Abellino de Carpathy; Comte Fennimore de l'?le de Szigetvar; Chevalier Charles de Calacci (читай: Карой Калачи). Почему же этот такой оригинал? И титул на последнем месте, в самом конце: «Сент-Ирмаи Рудольф, барон».
Все карточки выскользнули у нее из рук, одну эту положила она на колени.
А вдруг это он, кого она так ждет? Магический сосуд предсказал встречу, значит, должно сбыться.
Бедная пришелица из Индии! Она даже помолиться не могла об исполнении своих желаний; даже этого утешения лишенная, только немой тоске, да обманчивым чарам, да быстролетным грезам предавалась ее душа.
– Никого ко мне не впускать! – велела она Хюрмале. – Только того, кто вот эту карточку оставил. Не придет он еще, не обещал?
Никто из прислуги не мог припомнить.
– Каков он собой с виду, лицом? – с жадным нетерпением расспрашивала госпожа.
Но никто толком не знал. Как-то сумел он обмануть их внимание, и вместо него описывали остальных, и без того известных Шатакеле.
В томительном, неотступном беспокойстве прошел день. Коляски, кабриолеты останавливались по временам у ее отеля, колокольчик дребезжал у ворот, и экипажи уезжали опять. Являлись все не те, кого поджидали.
Уже вечер наступил. Вконец измученная ожиданием, Шатакела не находила себе места: то приляжет, то вскочит, за одно занятие примется, за другое – и бросит.
Вдруг колокольчик у привратника снова звякнул, и острый слух афганки уловил звук мужских шагов по лестнице.
Сердце ее заколотилось.
Он!
Прижав руки к груди и глаз не смея поднять, опустилась Шатакела на краешек кушетки. Она робела, замирала, как юная девушка в ожидании жениха.
Зашуршали ковры; кто-то шел. Он, он! И, не глядя, Шатакела уже знала, что он.
Да ведь и сколько раз уже рисовалось: вот входит юноша, ее отважный герой; взор его, холодно сосредоточенный на пожаре, теперь так чарующе ласков; глаза, смотревшие смерти в лицо, лучатся нежностью; подсел и шепчет на ухо… сколько снилось…
И сейчас точно так же.
Юноша вошел, поздоровался тихо, устремил на нее чарующе-проникновенный взгляд, полный самой нежной любви, подсел… и Шатакела испугалась: неужто и это лишь сон?
Но нет. Он въявь сидит рядом, – тот, кого она ждала, искала, любила. Это не греза уже: плечо ощущает теплое его дыхание.
– Так вы, значит, – Рудольф? – едва слышно, как с бесплотным видением, которое вот-вот опять исчезнет, заговорила Шатакела. – Как я истомилась, не зная, как в мыслях назвать вас, видя перед собой лишь ваше лицо и не имея, кому сказать…
– Я тоже много думал о вас, – ответил Рудольф, на чьем лице и в этот момент не отражалось ничего, кроме обычного ледяного спокойствия. Лишь влюбленным глазам виделась в нем ласка. Вот такие бледные, хладные лица несут погибель прекрасному полу. Мужчины к ним равнодушны, но женщин, влюбленных женщин они сводят с ума. – Знаете, что думал я в тот роковой час, когда вы вверили мне вашу жизнь?
– Разве обо мне вы думали тогда?
– Я думал: едва дети будут спасены и вы одна останетесь внизу, отпущу веревку и вместо того, чтобы вытаскивать вас, сам брошусь вниз; там оба мы и погибнем.
– О, зачем вы не сделали этого! – с невыразимой тоской воскликнула собеседница.
– Какой-то добрый дух, ваш покровитель, шепнул вам, когда последние были спасены, заглянуть в горящий дом, не остался ль и там кто-нибудь.
– Да, я почувствовала, будто кто меня толкнул: поди туда.
– Вошли и вынесли ребенка, который спал там в колыбельке, и с ним, привязав его к груди, ухватились за веревку. И я не мог уже сделать того, что хотел.
– А какое было бы это счастье для меня! Погибшие в пламени сразу возносятся на солнце, а кого закапывают, тем еще долго ждать, пока они совсем истлеют, обратятся в пылинки, вот какие танцуют в лучах там, между портьер, и солнце поодиночке притянет их к себе. Умереть от огня и любви, как женщины у меня на родине, – что прекрасней этого?
Рудольф мягко взял за руку удивительную эту женщину.
– Шатакела! Будь моей женой.
Та задрожала вся, не в силах ответить.
– Поезжай к мужу и, не медля, порви с ним! Я отправлюсь за тобой, женюсь на тебе и буду тебя любить, покуда жив.
Афганка побледнела как воск, губы ее побелели. Трепеща, словно в жару, поникла она к ногам молодого человека, который подхватил ее, удерживая за гибкую талию, – и только ощутив на своей склоненной шее горячие губы, пришла в себя.
– Что ты наделал! – вскочив и испуганно заслонясь рукой, вскричала она. – Поцеловал, когда я не твоя, не оставила еще мужа. Злые духи погубят меня теперь.
– Я встану меж тобой и ими! – сказал Рудольф, привлекая к себе Шатакелу с неодолимой силой.
Час спустя она была уже на пути в Кале.
Рудольф обещал через два дня последовать за ней.
И тут время задаться вопросом: что это, быль или небылица? А если не выдумка, как это могло получиться? Откуда в тридцать лет такая пресыщенность жизнью и эксцентричность, это презрение к миру, неестественный ход мыслей?
Сейчас объясним.
Это болезнь; но не печени или селезенки, а души – и обыкновенно великой, ибо мелкие души быстро находят себе место под солнцем. Это проклятие бездействия, тяготеющее над теми, кому дарованы способности исключительные, но кто не нашел, да и не искал предназначенного ему поля деятельности, – и вот те же духовные силы наказанием стали для них, ибо ничтожным показался им мир и бесполезным все сущее в нем, не стоящим ни труда, ни размышлений, ни любви. А поищи они, и обрели бы нечто, достойное и приложения рук, и умственного труда, и глубочайшей сердечной привязанности: за неимением иного хоть родину, наконец.
Десять дней минуло после отъезда Шатакелы, а письма от нее все не было, хотя она обещалась тотчас по прибытии известить Рудольфа.
В конце концов он решил сам поехать за ней в Лондон.
Истинная то была любовь или всего лишь инстинктивная жажда ее, – вроде тех страстей, которые человек сам в себе разжигает, беспрестанно думая о них?…
Накануне отъезда сходил он напоследок в театр и никогда еще не скучал так. Все показалось ему донельзя глупым и отталкивающим. Мадемуазель Марс декламировала особенно фальшиво, клакеры нахальничали особенно бесцеремонно, девицы в ложах кокетничали особенно бессовестно, а юные титаны никогда не несли подобной околесицы: тоска одна и мученье смотреть на все на это. Под конец он уже и не смотрел, а, развалясь в ложе, приготовился основательно повздорить с первым, кто заявится к нему.
Дверь и вправду распахнулась. Мрачнее тучи, Рудольф покосился вполоборота и увидел графа Иштвана.
Вот досада, и побраниться толком нельзя. К Иштвану Рудольф питал нечто вроде инстинктивного почтения.
Но юный граф и не собирался ему надоедать, только сказал тихонько из дверей:
– Можно тебя на несколько слов? Там Эсеки, они прямо из Лондона и узнали, что ты здесь; старой графине очень хотелось бы с тобой поговорить.
Неописуемо кислая мина была ответом на радостное это известие. Решась наконец, Рудольф приподнялся с таким усилием, будто паровую машину приводил в движение, и предоставил Иштвану вести себя, куда тому угодно.
Граф Иштван отворил перед ним дверь в одну из лож бенуара.
Упомянутое семейство было одним из известнейших в Венгрии. В ложе находились две его представительницы: бабушка, славная, добродушная старуха, и ее семнадцатилетняя внучка, с которой провела она в Лондоне зиму.
Пожилая дама во всем хранила верность модам времен еще Империи: большой пудреный парик, который ей, здоровой, румяной матроне, был, впрочем, очень к лицу; высокий корсаж с вышитым цветами поясом; узкое, облегающее платье с короткими рукавами; огромный, с павлиний хвост, расписной веер и замшевые перчатки до локтей.
Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы – все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris. Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте.
Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.
– И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, – шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. – Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.
– Я избегаю? – спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. – Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.
– Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.
Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: «Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там». Вслух же он сказал:
– Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.
– Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки: она и зимой еще домой просилась.
Только теперь внимательней взглянул Рудольф на «внучку», которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!
– Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? – сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться – или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.
Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду «ребенка».
– Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.
– Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, – живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. – Тоска по родине, одним словом? – опершись о подлокотник, продолжал он. – Томление романтическое по «Тисе белокурой», по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей… Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать…
– Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, – перебила графиня, – не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.
– Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить.
– И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште.
– Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт – это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.
– Пусть так, сударь. С нами их будет больше – тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54