Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», – ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего – ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение.
Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.
– У меня не будет маленького? – озабоченно спросила Жаклин.
Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.
– Я же ушел, ты что, не заметила?
– А, поэтому, значит? – сказала она смущенно.
– Нет, это просто невероятно, – сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. – Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле – ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.
Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:
– На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.
– Конечно, а как?
– Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.
– Почему с «женихом»?
– На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.
Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап – как экзамен на бакалавра – ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го – все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры – это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.
Она открыла глаза и сказала:
– Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?
– Какую?
– Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?
– Дениз Фаржо. Она с английского.
Жаклин снова спросила;
– Ты с ней спишь?
– Нет.
– Почему?
– Как почему? – недовольно сказал он.
– Она не хочет?
– Нет.
– А если бы хотела, ты спал бы с ней?
– Откуда я знаю. Допрос окончен?
Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти – трубка. Монолит. С места не сдвинешь.
Немного погодя она сказала:
– Ты презираешь меня?
Он поднял брови.
– Я? Почему?
– Я бросилась тебе на шею.
– Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе, Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.
Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.
– А Дениз ты уважаешь? – сказала Жаклин, помолчав,
– Да. Очень. Она стоящая девушка.
– А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой? Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией?
– Думать о других.
– Ну, в таком случае, – сказала она напряженным голосом, – это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.
Жоме вынул трубку изо рта.
– Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.
– А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?
Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:
– Ты прав, есть.
– Ну что ж, – сказал он, – вот уже десять минут, как стало на одну меньше.
– Это правда, – сказала она, поднимая глаза, пораженная,
Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:
– Ты переспал со мной из жалости?
Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.
– Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… – И, усмехнувшись, продолжал: – Глаза у тебя сильно действующие.
– Правда? Я тебе нравлюсь? – сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.
– Ну конечно.
– А Дениз тебе нравится?
– Ну при чем тут Дениз! – сказал он раздасадованно.
– Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.
– Давай, но чтоб это была последняя.
Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.
После паузы она сказала:
– Ты сейчас спишь только со мной?
Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.
– Нет, – бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: – Половина. Извини, я жду ребят.
Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.
– Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?
Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.
– Не забудь свою «Исповедь», – сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.
– Ты не любишь Руссо?
– Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.
– Почему?
– Я не могу терять время на вещи столь личного характера.
Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.
Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:
– Я увижу тебя вечером в ресте?
– Ну конечно, – сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.
Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.
Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.
Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.
– Ну-ну, – поторопил он ее. – Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.
Часть седьмая
I
18 часов
Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны – просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова – Appreciate Othello's credulity Ваша оценка доверчивости Отелло ( англ. ).
, по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц.
Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой – на семинаре, критики – в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь «отвлечься от суждений критики», «опираться только на текст», «изложить собственные мысли»! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще «изложение собственных мыслей», разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло – значит ставить ложную проблему, это – анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло – негр, а негр – это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская.
Как видишь, твои «собственные мысли» ограничены заранее проложенной колеей – ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: «мысль слишком произвольная» или «недоказуемый парадокс». В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа – это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа – форма «угнетения», как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин «угнетение» для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах… Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, – так не делают, это проявление «дурного вкуса».
Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего «Отелло» (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes Сцена искушения ( англ. ).
, как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? – кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, «Sweet Desdemona, – сказал он, – let us hide our loves» Сладчайшая Дездемона, скроем нашу любовь ( англ. ).
, и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! – кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой.
Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой – подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку – сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, – одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке.
Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» – оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, – ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, – не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером – никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.
– У меня не будет маленького? – озабоченно спросила Жаклин.
Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.
– Я же ушел, ты что, не заметила?
– А, поэтому, значит? – сказала она смущенно.
– Нет, это просто невероятно, – сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. – Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле – ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.
Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:
– На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.
– Конечно, а как?
– Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.
– Почему с «женихом»?
– На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.
Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап – как экзамен на бакалавра – ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го – все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры – это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.
Она открыла глаза и сказала:
– Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?
– Какую?
– Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?
– Дениз Фаржо. Она с английского.
Жаклин снова спросила;
– Ты с ней спишь?
– Нет.
– Почему?
– Как почему? – недовольно сказал он.
– Она не хочет?
– Нет.
– А если бы хотела, ты спал бы с ней?
– Откуда я знаю. Допрос окончен?
Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти – трубка. Монолит. С места не сдвинешь.
Немного погодя она сказала:
– Ты презираешь меня?
Он поднял брови.
– Я? Почему?
– Я бросилась тебе на шею.
– Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе, Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.
Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.
– А Дениз ты уважаешь? – сказала Жаклин, помолчав,
– Да. Очень. Она стоящая девушка.
– А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой? Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией?
– Думать о других.
– Ну, в таком случае, – сказала она напряженным голосом, – это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.
Жоме вынул трубку изо рта.
– Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.
– А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?
Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:
– Ты прав, есть.
– Ну что ж, – сказал он, – вот уже десять минут, как стало на одну меньше.
– Это правда, – сказала она, поднимая глаза, пораженная,
Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:
– Ты переспал со мной из жалости?
Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.
– Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… – И, усмехнувшись, продолжал: – Глаза у тебя сильно действующие.
– Правда? Я тебе нравлюсь? – сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.
– Ну конечно.
– А Дениз тебе нравится?
– Ну при чем тут Дениз! – сказал он раздасадованно.
– Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.
– Давай, но чтоб это была последняя.
Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.
После паузы она сказала:
– Ты сейчас спишь только со мной?
Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.
– Нет, – бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: – Половина. Извини, я жду ребят.
Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.
– Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?
Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.
– Не забудь свою «Исповедь», – сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.
– Ты не любишь Руссо?
– Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.
– Почему?
– Я не могу терять время на вещи столь личного характера.
Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.
Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:
– Я увижу тебя вечером в ресте?
– Ну конечно, – сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.
Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.
Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.
Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.
– Ну-ну, – поторопил он ее. – Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.
Часть седьмая
I
18 часов
Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны – просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова – Appreciate Othello's credulity Ваша оценка доверчивости Отелло ( англ. ).
, по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц.
Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой – на семинаре, критики – в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь «отвлечься от суждений критики», «опираться только на текст», «изложить собственные мысли»! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще «изложение собственных мыслей», разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло – значит ставить ложную проблему, это – анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло – негр, а негр – это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская.
Как видишь, твои «собственные мысли» ограничены заранее проложенной колеей – ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: «мысль слишком произвольная» или «недоказуемый парадокс». В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа – это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа – форма «угнетения», как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин «угнетение» для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах… Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, – так не делают, это проявление «дурного вкуса».
Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего «Отелло» (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes Сцена искушения ( англ. ).
, как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? – кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, «Sweet Desdemona, – сказал он, – let us hide our loves» Сладчайшая Дездемона, скроем нашу любовь ( англ. ).
, и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! – кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой.
Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой – подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку – сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, – одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке.
Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» – оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, – ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, – не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером – никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44