единственная главная улица городка с двенадцатью тысячами жителей. Здесь сосредоточено все – секретариаты, почта, бюро находок, стеклянные кабинки служителей, киоск Ашетта, кафетерий. Даже освещение и то непрерывно меняется; от корпуса Г до корпуса А чередуются темные зоны – когда галерея превращается во внутренний коридор, и зоны светлые – когда она пролегает между корпусами. Как правило, скамьи расставлены вдоль стен именно на этих участках. Менестрель рассмеялся про себя, пережевывая размякший хлеб. Скамьи, знаменитые скамьи, которые гошисты месяц назад разнесли в щепы, вооружаясь против полиции. Пошли они, эти группки, известно куда! Но оскорблять декана, тут я против. И все же, когда явились полицейские, я тоже полез в драку, терпеть тут фараонов – нет уж, дудки, это последнее дело. А декан, конечно, дал маху – его обзывают «легавым», а он в ответ призывает полицию!
Менестрель сердито оглядел последний кусок своего бутерброда. Говоришь себе, нужно экономить, но нет, это невозможно. Он снова замедлил шаг. А жаль скамей, на них обычно сидели девочки – по две, по три, маленькими тесными кучками, и не прямо, а всегда как-то бочком, нога на ногу или скрестив лодыжки, юбка выше колен, в руках стаканчик кофе или, сигарета, или такой, как у меня, бутерброд с сосиской, который, увы, я уже доел. Он вынул из кармана голубой носовой платок, точнее, серый с голубыми полосками, подаренный, вместе с еще пятью такими же, тетей Гизлен, бедной Тетелен. Мерзкая припискам послании госпожи матушки, in cauda venenum Яд в хвосте ( лат. ).
, для нее нет большей радости, чем неприятности ближнего. Я уже замечал, что, когда у нее умирает какая-нибудь приятельница ее лет, она ощущает блаженное чувство собственного бессмертия. Он с нежностью развернул платок и вытер им пальцы, один за другим. С ним поравнялась Даниель Торонто, бросила быстрый взгляд, он меня даже не заметил, идет, занятый своими мыслями, жизнерадостный, красивый, непринужденный, бродит, как молодой волк, глаза горят, разглядывает всех девочек, ни одной не пропустит, да нет, не всех, он знает, на кого смотреть, меня-то он даже не заметил. И вообще, разве в Нантере имеет какое-нибудь значение, что вы учитесь на одном Факе? Да и сам Нантер для студента – пустое место. Кто из нас осматривал мэрию, церковь, познакомился хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих, хотя бы с одним алжирцем из 10000, живущих в бидонвилях? Все эти миры существуют бок о бок, но не сообщаются один с другим. Даниель торопливо шагала, чуть наклонившись вперед, глядя в пол. Она думала с тоской: три замкнутых мира, никаких контактов. Нантер, бидонвили, Фак. Три соседствующих гетто, и Фак худшее из них. В бидонвилях люди по крайней мере друг друга знают, друг другу помогают, они несчастны сообща. А здесь – полная изоляция, чудовищная обезличенность. Никто ни для кого не существует. Сколько нас сейчас здесь, в галерее? Восемь тысяч? Десять? Мы чужие друг другу, как пассажиры на вокзале, вот именно: Нантерский фак это и есть вокзал! Неописуемая толкучка! Пришвартуешься на час в аудитории – там двести, триста, пятьсот человек, занимаешь место рядом с кем-то совершенно незнакомым, всякий раз другим. А где-то далеко, далеко, на возвышении – микро, из которого вылетают слова, за микро – человек, который жестикулирует. Проходит час, все встают, спускаются по ступеням, толкаются в дверях аудитории, разбегаются в разные стороны, и – конец. Безвыходное одиночество, каждый замкнут в своем Я, в своих жалких личных проблемах, ох, какой ужас, это просто невыносимо, ненавижу этот Нантер! Эти индустриальные казармы, этот кишащий муравейник, гигантизм аудиторий. И больше всего этот коридор – кафкианский коридор, нечеловеческий, нескончаемый.
Менестрель засунул в карман свой голубой платок и торопливо направился в корпус А. Он не спешил, ему нравилось здесь в галерее в полуденный час. Было приятно погрузиться в этот женский поток, отдаться прикосновениям, толчкам, подчиниться течению и разглядывать с неистощимым удовольствием набегающие встречные волны лиц и силуэтов. Какое бесконечное разнообразие типов! Вот эта высокая блондинка, которая прошла сантиметрах в тридцати от меня, это лицо close up Здесь – крупным планом ( англ. ).
, как на большом экране, опущенные ресницы, умильная невинность – ей даже исповедь не нужна. Лицо исчезло, на смену явилась маленькая брюнетка, черные продолговатые глаза, марафет наведен по всем правилам, широкие скулы, что-то загадочное в лице. Занавес. Еще одна – высокая лилия, голубой меланхолический взор, правильный овал, длинная гибкая шея, обвитая лиловым шарфом. А вот разбитная малютка в узких брючках, подчеркивающих талию и бедра. Никакой тайны, весь расчет на линию спины, тут, на мой взгляд, есть свой минус: она не видит, какое впечатление произвела. Менестрель остановился и, коль скоро ему предлагали смотреть, вперил глаза. И немедленно, точно радар между лопаток девочки уловил некую ударную микроволну, излучаемую его взглядом, она повернула голову и на ходу стрельнула в его сторону уголком правого глаза. Потом на долю секунды замедлила шаг и, вывернув корпус, обозрела Менестреля, встретилась с ним глазами и тотчас, надменно вздернув голову, пошла дальше. Невероятно. Ни стыда, ни совести. Сами выставляют себя напоказ, а когда начинаешь разглядывать витрину, смотрят на тебя сверху вниз с видом оскорбленной добродетели.
У Менестреля испортилось настроение. Он пошел быстрее, рассерженный, обиженный несправедливостью. Нет, все устроено не так, как надо. Почему он должен стыдиться, что в двадцать лет не познал еще женщины, поскольку ему пришлось просидеть после аттестата зрелости два года взаперти на подготовительном? Но здесь! В этом гинекее! В этом городке, где девочки составляют 80% ! Где ребята – почти музейная редкость, где конкуренция сведена к нулю! Он стиснул челюсти и еще ускорил шаг. Невыносимо, неприемлемо. Он шел грудью вперед, решительной походкой к выходу из корпуса А. Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне.
IV
Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты – тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. «Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?» А Каддур (и как только у него хватает терпения): «Она же пишет тебе, что ему лучше». «Я знаю, что ему лучше, – говорит Моктар, – но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?» Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: «Да, прошла». «Он, значит, может есть?» – говорит Моктар. «Не торопись, – говорит Каддур, – ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел». «Может, он все-таки ест? – говорит Моктар с надеждой. – Немного кускуса, финики?» Каддур глядит в бумагу и говорит: «Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока». «А, вот видишь, – говорит Моктар, – видишь, что она говорит, бумага, – он повторяет, донельзя довольный: – Он уже ест чуть-чуть». А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы – паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое – Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: «Что ты сказал? Что ты сказал?» Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: «Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?» И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.
Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и сё, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать!
А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам «грязный араб» не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ – оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: «Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры». Но он стоял на своем… Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже.
В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, – последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? – повторяю я обалдело. – Молодые девушки?» «Ну да», – говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» – говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».
Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное – это для меня так, болтовня.
Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
– Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?
– Нет, – говорю я. – Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.
Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.
– Как? – говорит она возмущенно. – Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю – лжец?
– Еще какой, несет всякую чушь.
– Чушь? – говорит она (а глаза, глаза). – Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?
– Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.
– Гильотинированный черноногий, – говорит Анн-Мари, – это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.
Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины – красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.
После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.
Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Менестрель сердито оглядел последний кусок своего бутерброда. Говоришь себе, нужно экономить, но нет, это невозможно. Он снова замедлил шаг. А жаль скамей, на них обычно сидели девочки – по две, по три, маленькими тесными кучками, и не прямо, а всегда как-то бочком, нога на ногу или скрестив лодыжки, юбка выше колен, в руках стаканчик кофе или, сигарета, или такой, как у меня, бутерброд с сосиской, который, увы, я уже доел. Он вынул из кармана голубой носовой платок, точнее, серый с голубыми полосками, подаренный, вместе с еще пятью такими же, тетей Гизлен, бедной Тетелен. Мерзкая припискам послании госпожи матушки, in cauda venenum Яд в хвосте ( лат. ).
, для нее нет большей радости, чем неприятности ближнего. Я уже замечал, что, когда у нее умирает какая-нибудь приятельница ее лет, она ощущает блаженное чувство собственного бессмертия. Он с нежностью развернул платок и вытер им пальцы, один за другим. С ним поравнялась Даниель Торонто, бросила быстрый взгляд, он меня даже не заметил, идет, занятый своими мыслями, жизнерадостный, красивый, непринужденный, бродит, как молодой волк, глаза горят, разглядывает всех девочек, ни одной не пропустит, да нет, не всех, он знает, на кого смотреть, меня-то он даже не заметил. И вообще, разве в Нантере имеет какое-нибудь значение, что вы учитесь на одном Факе? Да и сам Нантер для студента – пустое место. Кто из нас осматривал мэрию, церковь, познакомился хотя бы с одним из 40000 нантерских рабочих, хотя бы с одним алжирцем из 10000, живущих в бидонвилях? Все эти миры существуют бок о бок, но не сообщаются один с другим. Даниель торопливо шагала, чуть наклонившись вперед, глядя в пол. Она думала с тоской: три замкнутых мира, никаких контактов. Нантер, бидонвили, Фак. Три соседствующих гетто, и Фак худшее из них. В бидонвилях люди по крайней мере друг друга знают, друг другу помогают, они несчастны сообща. А здесь – полная изоляция, чудовищная обезличенность. Никто ни для кого не существует. Сколько нас сейчас здесь, в галерее? Восемь тысяч? Десять? Мы чужие друг другу, как пассажиры на вокзале, вот именно: Нантерский фак это и есть вокзал! Неописуемая толкучка! Пришвартуешься на час в аудитории – там двести, триста, пятьсот человек, занимаешь место рядом с кем-то совершенно незнакомым, всякий раз другим. А где-то далеко, далеко, на возвышении – микро, из которого вылетают слова, за микро – человек, который жестикулирует. Проходит час, все встают, спускаются по ступеням, толкаются в дверях аудитории, разбегаются в разные стороны, и – конец. Безвыходное одиночество, каждый замкнут в своем Я, в своих жалких личных проблемах, ох, какой ужас, это просто невыносимо, ненавижу этот Нантер! Эти индустриальные казармы, этот кишащий муравейник, гигантизм аудиторий. И больше всего этот коридор – кафкианский коридор, нечеловеческий, нескончаемый.
Менестрель засунул в карман свой голубой платок и торопливо направился в корпус А. Он не спешил, ему нравилось здесь в галерее в полуденный час. Было приятно погрузиться в этот женский поток, отдаться прикосновениям, толчкам, подчиниться течению и разглядывать с неистощимым удовольствием набегающие встречные волны лиц и силуэтов. Какое бесконечное разнообразие типов! Вот эта высокая блондинка, которая прошла сантиметрах в тридцати от меня, это лицо close up Здесь – крупным планом ( англ. ).
, как на большом экране, опущенные ресницы, умильная невинность – ей даже исповедь не нужна. Лицо исчезло, на смену явилась маленькая брюнетка, черные продолговатые глаза, марафет наведен по всем правилам, широкие скулы, что-то загадочное в лице. Занавес. Еще одна – высокая лилия, голубой меланхолический взор, правильный овал, длинная гибкая шея, обвитая лиловым шарфом. А вот разбитная малютка в узких брючках, подчеркивающих талию и бедра. Никакой тайны, весь расчет на линию спины, тут, на мой взгляд, есть свой минус: она не видит, какое впечатление произвела. Менестрель остановился и, коль скоро ему предлагали смотреть, вперил глаза. И немедленно, точно радар между лопаток девочки уловил некую ударную микроволну, излучаемую его взглядом, она повернула голову и на ходу стрельнула в его сторону уголком правого глаза. Потом на долю секунды замедлила шаг и, вывернув корпус, обозрела Менестреля, встретилась с ним глазами и тотчас, надменно вздернув голову, пошла дальше. Невероятно. Ни стыда, ни совести. Сами выставляют себя напоказ, а когда начинаешь разглядывать витрину, смотрят на тебя сверху вниз с видом оскорбленной добродетели.
У Менестреля испортилось настроение. Он пошел быстрее, рассерженный, обиженный несправедливостью. Нет, все устроено не так, как надо. Почему он должен стыдиться, что в двадцать лет не познал еще женщины, поскольку ему пришлось просидеть после аттестата зрелости два года взаперти на подготовительном? Но здесь! В этом гинекее! В этом городке, где девочки составляют 80% ! Где ребята – почти музейная редкость, где конкуренция сведена к нулю! Он стиснул челюсти и еще ускорил шаг. Невыносимо, неприемлемо. Он шел грудью вперед, решительной походкой к выходу из корпуса А. Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне.
IV
Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты – тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. «Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?» А Каддур (и как только у него хватает терпения): «Она же пишет тебе, что ему лучше». «Я знаю, что ему лучше, – говорит Моктар, – но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?» Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: «Да, прошла». «Он, значит, может есть?» – говорит Моктар. «Не торопись, – говорит Каддур, – ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел». «Может, он все-таки ест? – говорит Моктар с надеждой. – Немного кускуса, финики?» Каддур глядит в бумагу и говорит: «Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока». «А, вот видишь, – говорит Моктар, – видишь, что она говорит, бумага, – он повторяет, донельзя довольный: – Он уже ест чуть-чуть». А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы – паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое – Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: «Что ты сказал? Что ты сказал?» Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: «Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?» И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.
Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и сё, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать!
А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам «грязный араб» не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ – оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: «Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры». Но он стоял на своем… Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже.
В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, – последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? – повторяю я обалдело. – Молодые девушки?» «Ну да», – говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» – говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».
Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное – это для меня так, болтовня.
Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
– Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?
– Нет, – говорю я. – Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.
Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.
– Как? – говорит она возмущенно. – Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю – лжец?
– Еще какой, несет всякую чушь.
– Чушь? – говорит она (а глаза, глаза). – Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?
– Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.
– Гильотинированный черноногий, – говорит Анн-Мари, – это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.
Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины – красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.
После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.
Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44