Да из-за барахла этого целая морока вышла. Ключ от кладовой затеряли!
Еще из багажника Митроша вынул молочную флягу с водой, сыпанул из плетенки прямо на землю яблоки, – видать, специально заворачивали с Лешей в колхозный сад.
Петр Васильевич не сразу заметил, что в машине с Митрошей приехал еще один человек – сухой и длинный, в белом картузике. Он скромненько выбрался из автомобиля и остался в сторонке, как гость, который еще не уверен, уместно ли его присутствие. И только еще раз глянув в его сторону, Петр Васильевич по-настоящему заметил его и узнал: да это же Феоктист Сергеевич, «главный районный агроном»! Со своим неизменным зеленым рюкзачком, в знакомых пыльных сандалиях, стоптанных на колхозных полевых дорогах.
– Не помешаю?
– Чем же вы можете помешать, Феоктист Сергеич! – Петр Васильевич пошел к нему навстречу, крепко потряс его сухую, костистую руку. – Как это вы сюда догадались?
– Митроша меня зазвал. Увидел, говорит – поехали, поглядите, как мы завтра косить начнем.
– И отлично, будете вроде как от общественности инспектором по качеству…
– На таком шарабане только качество и показывать. С другого конца! – отозвался Митроша. – Я Феоктисту Сергеичу уже рассказал, как нас с «Колосом» обставили… Как мы себя уже в королях видели, радовались – ну, хоть напоследок сладко поживем, поработаем!
– Ладно, не горюй, – оборвал друга Петр Васильевич. Сам он уже не горевал. Даже почти выбросил из памяти, что был у них «Колос», точно случилось это давно, много-много времени назад. Хотя, если совсем по-честному, на сердце все же горчило.
– Ну, счастливо! – сказал из-за руля Лёша и рванул с места с излишним газом, так что с пробуксовкой крутнулись задние колеса. С Василием Федоровичем он ездил аккуратно, а когда один – лихачил и машину нисколько не жалел.
– Так чего, запалим костерок? – предложил Митроша. – Пока уголья нагорят, пока картоха спечется… Люблю картошку из костра! И дух в ней богатый, и скус… В Москве, слыхал я, в ресторанах она самое почетное блюдо, иностранцам подают…
Он сгрудил ногами поплотнее дрова, что насобирал Петр Васильевич, бросил в середину промасленную паклю с комбайна, поджег. Затрещал огонь, потянул дым – ровным столбом вверх. И только уже на высоте он расходился в стороны, в пухлое рыжеватое облако.
Феоктист Сергеевич с любопытством оглядел комбайн, как старого знакомца; в лице его бродила удивленная полуулыбка – оттого, как долго служит эта машина, вся в швах и в шрамах, от чуда, которое творит Петр Васильевич, возвращая каждое лето комбайну жизнь и способность действовать, которое он совершил снова, и в этот раз.
– Зря вы старые звездочки закрашиваете, – сказал Феоктист Сергеевич с сожалением. – Надо бы оставлять. Так бы из года в год прибавлялись. И была бы полная картина – за весь рабочий стаж…
– Так куда ж бы их было лепить, звездочки эти, если с самого начала? – рассмеялся Митроша. – И был бы, к примеру, вот наш – весь в звездах, и на колесах даже…
– Зато вся трудовая биография налицо – какой это ветеран… Как на боевых самолетах в войну. Летчики, случалось, менялись, самолет и красили, и ремонтировали, совсем в другую часть он попадал, а на кабине – так весь его боевой счет.
– Там порядок, в армии, традиции… Там без этого нельзя. Летчик, скажем, на такой заслуженный самолет садится – ведь он уже как воевать будет? Ему надо марку держать. А мы что – вкалываем, и всё… – спокойно, почти безразлично сказал Митроша. – Конечно, оно приятно – напишут вот такими буквами «молнию» во всю фанеру, фамилию твою. Флаг на мачту вздернут… Но нам в это лето с Василичем на мачте не висеть. Заработать бы не хуже других – и ладно… А были года, – помнишь, Василич? – мы с ним от начала уборочной и до конца впереди всех, никто нас догнать не мог. Один Мирон Козломякин близко за нами шел, а все остальные только что едва норму выгребали…
– Это я помню, – сказал Феоктист Сергеевич с теплой улыбкой. И ему было приятно это воспоминание, приятно было опять порадоваться за Петра Васильевича и Митрошу. – Корреспонденты к вам без конца приезжали, снимали вас.
– Да, мешались только, – сказал Митроша. – Работаешь, поле кочковатое, тряско, на нож только гляди да гляди, а он, зараза, на мостик прям на ходу лезет. «Здравствуйте! Какими приемами обеспечиваете вы такую высокую дневную выработку?» Пихнуть его, дьявола, охота. Кричишь ему: «Пошел ты, мать твою, не отвлекай и не мешайся! После, вечером, разговаривать приходи». А он ни хрена из-за шума не слышит, ухо тянет: «Что, что? Повторите! В чем ваш метод?»
Митроша подсунул в огонь с краев костра чурки, что-то вспомнил, захохотал, крутя головой, довольный собою:
– Одному я ло-овко набрехал! Спрашивает: за счет чего сокращаете вы непроизводительные простои? А я ему с серьезной мордой говорю: вот то-то делаем, то-то, и еще, говорю, оправляемся на ходу. Поочередно. Он все это в свой блокнот пишет, спрашивает: и по-малому, и по-большому? Точно, говорю, и по-малому, и по-большому. Он и это пишет… – Митроша опять захохотал во все горло, и еще несколько минут после этого на него все накатывал смех, – так развеселила его давняя история с корреспондентом.
Поляна уже вся была накрыта пепельно-синеватой тенью, отбрасываемой кустами. Тусклый, грязновато-серый дым всплывал от костра и, поднявшись, выйдя из границ тени, вдруг ало вспыхивал, загорался в последних лучах закатного солнца. В ставке резко и сердито заквакала одна лягушка, к ней присоединилась другая, третья; через минуту кричал целый лягушачий хор, должно быть, все лягушки, сколько их было в осоке и тине, и покричав так, по неизвестной причине, хором, с минуту, они так же внезапно, все до одной, умолкли, и опять наступила покойная полевая тишина.
Феоктист Сергеевич, с ласковостью и умилением в лице, говорившими о том, как ему здесь все по сердцу, побродил по полянке, по краю ячменного поля, срывая в букет белые ромашки, голубовато-лиловые цветы цикория, вернулся к костру, сказал – не Петру Васильевичу и Митроше, а просто больше вслух, выражая приподнятое состояние своей души:
– Хорошо-то здесь как!.. – Он устремил взгляд на ровную линию полевой дали, повел освещенными изнутри глазами вокруг. – Эх, начать бы жизнь заново! Что может быть лучше – работать в деревне, дышать вот таким простором… Ночевать у костра, под звездами, вставать с зарею… В городе даже это не всегда видишь – как солнце встает, как оно заходит… Эх, старость проклятая! Что, главное, обидно – только в такие вот годы понимаешь, что, собственно, тебе нужно было, где твое настоящее место… А поправить уже ничего нельзя, поздно!
Он сокрушенно вздохнул, замолчал, но даже сокрушение над неосуществленными желаниями, не так истраченной жизнью не погасило в его лице восторженного умиления, которое он испытывал ото всего вокруг – от тихого покоя вечерней, засыпающей земли, закатных красок в небе, теплого хлебного духа, веявшего с полей и вкусно мешавшегося с горьковатым дымом костра, запахами печеной картошки, которую Митроша шевелил среди малиновых угольев палкой, чтоб она равномерно пропеклась со всех боков…
23
Среди ночи Петр Васильевич проснулся. Митроша размеренно храпел на верхней полке, неслышно спал Феоктист Сергеевич на подостланном одеяле, положив голову на свой тощий рюкзачок. Петр Васильевич поворочался на жестком матраце, в котором вата сбилась твердыми комьями, закрыл глаза, но понял, что лежать бесполезно, больше он уже не заснет. Ничто его не беспокоило явно, ничто ему не мешало, даже матрац, мало ли он спал на таких матрацах, а то и просто на дощатых нарах, укрывшись своим же ватником, совсем не думал он и о работе, что начнут они с рассветом, не новичок же он, чтобы по такой причине потерять сон. И все же что-то было в нем, неясное, скрытое даже от него, чувство какого-то напряженного ожидания, готовности, что мешало его сну, раньше времени подняло его на ноги.
Тихо ступая, чтоб не побудить товарищей, Петр Васильевич выбрался из вагончика.
В небе стояла круглая луна и светила ярко, – как в песне поется: «Хоть иголки собирай». Поля во все стороны от тракторного стана были видны во всю свою даль, до черты горизонта; голубовато-белый, холодный свет луны сделал и их белыми; казалось, это выпал и лежит снег, плотно и ровно покрыв степное пространство. На земле все молчало, и только вверху слышался один отдаленный рокочущий звук: где-то под луною, среди бледных звезд, красной мигающей искоркой плыл рейсовый самолет. Он пролетел, растворился в светлой тьме небесного купола, и стало совсем беззвучно, точно не только окрестные поля, но вообще вся планета замерла без движения и жизни и остановилось само время.
Но полного беззвучия все же не было. Слух привык к тишине, и она уже не казалась мертвой. Со стороны ячменного поля улавливался едва-едва различимый, легкий, осторожный, как бы стеклянный звон. Кто другой вряд ли бы даже его уловил, а уловив, не понял бы, что он означает, но Петр Васильевич знал, что это продолжается таинство, творимое природой с мириадами зерен, заключенных в глуби своих сухих, хрупких, шелестящих одежд.
Подернутый белесым пеплом костер еще дышал теплом, струил тонкие, как с кончика папиросы, дымные нити. Петр Васильевич шевельнул угли обгорелой хворостиной. Малиново зарделся тлеющий под пеплом жар. Петр Васильевич прикурил от уголька, сел на уцелевший ящик. Не хотелось смотреть на часы, узнавать, сколько до рассвета. Пусть подольше длится вот эта глубокая, покойная тишина, льется с высоты ровный свет луны, – а он посидит, покурит, без помех и спешки подумает надо всем, что так долго в нем собиралось, – ту главную думу, которую должен обдумать в итоге своей жизни каждый человек, но для которой почему-то все нет времени, и она бессознательно откладывается и откладывается на какой-то дальний конец.
Феоктист Сергеевич прав – человеку только тогда хорошо, когда он на своем месте и не грызут его напрасные сожаления. Тогда даже с последнего своего рубежа не страшно оглянуться назад, и жизнь не покажется ошибкой, не захочется пережить ее заново. Да, трудное было его место, те, кто пришел в машинное земледелие недавно, в последние уже годы, никогда даже этого не поймут, сколько им ни рассказывай, какое ни сделай для них кино, как хочет Митроша. Ничем это не передать, как и солдатские дни и ночи на войне, – это надо только на себе вынести, на своих плечах, терпением и силою своего духа одолеть…
Потревоженные Петром Васильевичем угольки от свежего воздуха вспыхнули короткими, заколебавшимися язычками, и, глядя на них, под свои мысли, Петр Васильевич вспомнил другой костер, бесконечно теперь уже далекий, тридцать с лишним лет горящий и не гаснущий в его памяти.
Было это тогда же, вскорости после возвращения Петра Васильевича из ташкентского госпиталя домой. Это тоже сейчас никто из молодых, деревенских, не представит себе и даже, возможно, не поверит, если рассказать, – какой была тогда Бобылевка, в тот сорок третий год. Фронт не докатился до нее на полсотню верст, даже ни одной бомбы не упало на деревню, но от войны она обеднела всем в край. Лошадей, телеги и сани сдали в армию еще в начале войны. В сорок втором, когда горел Воронеж и была угроза, что немцев под ним не удержат, район отправил на восток весь скот; со всеми немногими наличными машинами своим ходом, колонною, отправилась теми же дорогами МТС, а назад еще не вернулась, и было даже неизвестно, где она, что уцелело от тех людей и машин, что влились в поток беженцев, заполнивший дороги. То последнее, что еще оставалось в Бобылевке после летней эвакуации сорок второго года, добрали уже воинские части, проходившие к фронту, – деревня все отдавала им без жалости, лишь бы только послужило на пользу, для победы. Но когда совершилось желанное, война отодвинулась на запад – печальную картину являла собой Бобылевка, испытавшая участь всех деревень, оказавшихся в прифронтовой полосе. Никаких припасов в колхозе, никакого имущества, инструментов, орудий крестьянского труда, ни упряжи, ни телег. А были бы – так запрягать некого: только личные коровы кое у кого из колхозников. Лопаты даже крепкой не сыскать по всей деревне, их тоже позабирали на свои нужды солдаты.
А земля уже лежала сухая, готовая, теплая, надо было пахать, сеять, чтобы прокормиться самим, помочь хлебом фронту.
Доходили слухи, что за Доном, где зимой окружали немцев и в глубоких снегах погибла не одна их дивизия, осталось и все еще лежит немало всякого добра, инструмента, просто железа, пригодного в хозяйстве на разные нужные поделки. Молва утверждала, что не стоит особого труда отыскать там исправные немецкие военные повозки со всею сбруей, там будто бы даже все еще бродят одичавшие немецкие лошади, итальянские мулы. Побывавшие там люди возвращались и на колесах, и с лошадьми, и с целыми горами полезных для своих колхозов вещей.
В Бобылевке тоже стали собирать экспедицию. Молодых и здоровых в наличии не имелось, назначили Митрошиного деда Савелия Платоновича, Максима Авдеича, Таиного отца, попросили примкнуть и Петра Васильевича, – хоть он и на костылях, а военный человек, и его соображение там пригодится. Председатель дал свою лошадь, единственную в Бобылевке, и свой тарантас, на который троим и сесть-то было опасно, и потому посадили только Петра Васильевича и положили мешки со съестными припасами.
Вот так, совсем для себя нежданно, Петр Васильевич снова оказался в тех местах, где три месяца назад его полк вел с немцами жестокие бои, где его ранило на снегу, взрытом горячими осколками мин, гусеницами танков, тысячами солдатских сапог и валенок.
Только теперь вокруг лежала молчащая, безжизненная пустыня. Вместо деревень и хуторов траурно чернели угли. Война словно вымела это огромное пространство, оставив лишь редких жителей. Сырой холодный ветер налетал порывами, раздувал на пожарищах черные хлопья сажи. И, как сажа, тучами летало над холмами черное крикливое воронье. Садилось, расклевывало человечьи и лошадиные останки, дралось из-за них и снова взметывалось черной тучей, перелетало на другие места.
На каком-то пожарище остановились покормить лошадь. Пока лошадь хрупала овес, а Петр Васильевич и старики закусывали испеченным на дорогу хлебом и луком, вокруг кольцом собрались кошки – черные, серые, рыжие, полосатые, с глазами, горящими каким-то диким, непонятным огнем. Мороз продирал по спине от этих глаз, тесно сужающегося круга. «Слопать нас хотят!» – объявил Максим Авдеевич и во весь голос закричал на кошек, замахал кнутовищем. Но они только пятились и тут же снова наступали. Им бросили хлеб, куски домашних лепешек, но они даже не понюхали их. Они были не голодны, наоборот, все жирные, тяжелые, шерсть лоснилась – отъелись на крысах, расплодившихся среди трупов. Кошки соскучились по людям. Когда поехали дальше, они пошли за тарантасом, как собаки, и шли долго, версты две.
Ночевали тоже на пожарище. И от этой деревеньки остались одни печные трубы да кучи золы. Война разметала и ее жителей. Большинство, спасаясь, ушли еще при отступлении с нашими войсками, тех, что остались, рассчитывая на милосердие врага, немцы угнали в свою сторону на какие-то работы, и только один живой человек нашелся в деревне – старая бабка, оглохшая от стрельбы и все еще не пришедшая в полный рассудок от пережитого. Запрятавшись в погребе, она пересидела дважды накатывавший на деревню валом огня и железа фронт. Дом ее сгорел дотла, последние удиравшие немцы кинули бабке в погреб ручную гранату, но она не взорвалась. Бабка накрыла ее чугунком, и так она и лежала на том самом месте, куда упала. С бабкой спасалась в погребе и уцелела серая коза. Привязанная веревкой, она бродила рядом с пустым подворьем, щипала зелень первой тощей травки. Дымил костер. Около него, в запас, были свалены притащенные бабкой из соседних развалин обугленные бревна и доски, корявые ветки яблонь, срубленные снарядными осколками. Не имея спичек, ничего другого, чтоб разжигать огонь, бабка, еще тогда, когда ушли немцы и затих бой, взяла уголья от своей догорающей хаты, и с того зимнего январского дня не гас этот ее костер; на нем она варила свою скудную пищу, возле него грелась, к нему выходила несколько раз по ночам, боясь, чтоб не погас огонь, который уже не разжечь вновь. Она заботилась не только о себе, ее беспокоила дума о своих односельчанах, что вернутся на родные пепелища из тех далей, куда загнала их война. Пусть будет где им обогреться, найти искру и вздуть свои очаги.
В накрученных на себя обгорелых лохмотьях, замотанная в платки, в немецких соломенных валенках, немытая и нечесаная, с черным лицом, залезающая на ночь в подземелье, бабка вела жизнь совсем доисторического жителя.
Не в диво были Петру Васильевичу такие спаленные деревеньки, такие бабки и женщины, оставшиеся с детьми среди развалин, а все же перехватило ему горло от горечи и нестерпимой злости:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Еще из багажника Митроша вынул молочную флягу с водой, сыпанул из плетенки прямо на землю яблоки, – видать, специально заворачивали с Лешей в колхозный сад.
Петр Васильевич не сразу заметил, что в машине с Митрошей приехал еще один человек – сухой и длинный, в белом картузике. Он скромненько выбрался из автомобиля и остался в сторонке, как гость, который еще не уверен, уместно ли его присутствие. И только еще раз глянув в его сторону, Петр Васильевич по-настоящему заметил его и узнал: да это же Феоктист Сергеевич, «главный районный агроном»! Со своим неизменным зеленым рюкзачком, в знакомых пыльных сандалиях, стоптанных на колхозных полевых дорогах.
– Не помешаю?
– Чем же вы можете помешать, Феоктист Сергеич! – Петр Васильевич пошел к нему навстречу, крепко потряс его сухую, костистую руку. – Как это вы сюда догадались?
– Митроша меня зазвал. Увидел, говорит – поехали, поглядите, как мы завтра косить начнем.
– И отлично, будете вроде как от общественности инспектором по качеству…
– На таком шарабане только качество и показывать. С другого конца! – отозвался Митроша. – Я Феоктисту Сергеичу уже рассказал, как нас с «Колосом» обставили… Как мы себя уже в королях видели, радовались – ну, хоть напоследок сладко поживем, поработаем!
– Ладно, не горюй, – оборвал друга Петр Васильевич. Сам он уже не горевал. Даже почти выбросил из памяти, что был у них «Колос», точно случилось это давно, много-много времени назад. Хотя, если совсем по-честному, на сердце все же горчило.
– Ну, счастливо! – сказал из-за руля Лёша и рванул с места с излишним газом, так что с пробуксовкой крутнулись задние колеса. С Василием Федоровичем он ездил аккуратно, а когда один – лихачил и машину нисколько не жалел.
– Так чего, запалим костерок? – предложил Митроша. – Пока уголья нагорят, пока картоха спечется… Люблю картошку из костра! И дух в ней богатый, и скус… В Москве, слыхал я, в ресторанах она самое почетное блюдо, иностранцам подают…
Он сгрудил ногами поплотнее дрова, что насобирал Петр Васильевич, бросил в середину промасленную паклю с комбайна, поджег. Затрещал огонь, потянул дым – ровным столбом вверх. И только уже на высоте он расходился в стороны, в пухлое рыжеватое облако.
Феоктист Сергеевич с любопытством оглядел комбайн, как старого знакомца; в лице его бродила удивленная полуулыбка – оттого, как долго служит эта машина, вся в швах и в шрамах, от чуда, которое творит Петр Васильевич, возвращая каждое лето комбайну жизнь и способность действовать, которое он совершил снова, и в этот раз.
– Зря вы старые звездочки закрашиваете, – сказал Феоктист Сергеевич с сожалением. – Надо бы оставлять. Так бы из года в год прибавлялись. И была бы полная картина – за весь рабочий стаж…
– Так куда ж бы их было лепить, звездочки эти, если с самого начала? – рассмеялся Митроша. – И был бы, к примеру, вот наш – весь в звездах, и на колесах даже…
– Зато вся трудовая биография налицо – какой это ветеран… Как на боевых самолетах в войну. Летчики, случалось, менялись, самолет и красили, и ремонтировали, совсем в другую часть он попадал, а на кабине – так весь его боевой счет.
– Там порядок, в армии, традиции… Там без этого нельзя. Летчик, скажем, на такой заслуженный самолет садится – ведь он уже как воевать будет? Ему надо марку держать. А мы что – вкалываем, и всё… – спокойно, почти безразлично сказал Митроша. – Конечно, оно приятно – напишут вот такими буквами «молнию» во всю фанеру, фамилию твою. Флаг на мачту вздернут… Но нам в это лето с Василичем на мачте не висеть. Заработать бы не хуже других – и ладно… А были года, – помнишь, Василич? – мы с ним от начала уборочной и до конца впереди всех, никто нас догнать не мог. Один Мирон Козломякин близко за нами шел, а все остальные только что едва норму выгребали…
– Это я помню, – сказал Феоктист Сергеевич с теплой улыбкой. И ему было приятно это воспоминание, приятно было опять порадоваться за Петра Васильевича и Митрошу. – Корреспонденты к вам без конца приезжали, снимали вас.
– Да, мешались только, – сказал Митроша. – Работаешь, поле кочковатое, тряско, на нож только гляди да гляди, а он, зараза, на мостик прям на ходу лезет. «Здравствуйте! Какими приемами обеспечиваете вы такую высокую дневную выработку?» Пихнуть его, дьявола, охота. Кричишь ему: «Пошел ты, мать твою, не отвлекай и не мешайся! После, вечером, разговаривать приходи». А он ни хрена из-за шума не слышит, ухо тянет: «Что, что? Повторите! В чем ваш метод?»
Митроша подсунул в огонь с краев костра чурки, что-то вспомнил, захохотал, крутя головой, довольный собою:
– Одному я ло-овко набрехал! Спрашивает: за счет чего сокращаете вы непроизводительные простои? А я ему с серьезной мордой говорю: вот то-то делаем, то-то, и еще, говорю, оправляемся на ходу. Поочередно. Он все это в свой блокнот пишет, спрашивает: и по-малому, и по-большому? Точно, говорю, и по-малому, и по-большому. Он и это пишет… – Митроша опять захохотал во все горло, и еще несколько минут после этого на него все накатывал смех, – так развеселила его давняя история с корреспондентом.
Поляна уже вся была накрыта пепельно-синеватой тенью, отбрасываемой кустами. Тусклый, грязновато-серый дым всплывал от костра и, поднявшись, выйдя из границ тени, вдруг ало вспыхивал, загорался в последних лучах закатного солнца. В ставке резко и сердито заквакала одна лягушка, к ней присоединилась другая, третья; через минуту кричал целый лягушачий хор, должно быть, все лягушки, сколько их было в осоке и тине, и покричав так, по неизвестной причине, хором, с минуту, они так же внезапно, все до одной, умолкли, и опять наступила покойная полевая тишина.
Феоктист Сергеевич, с ласковостью и умилением в лице, говорившими о том, как ему здесь все по сердцу, побродил по полянке, по краю ячменного поля, срывая в букет белые ромашки, голубовато-лиловые цветы цикория, вернулся к костру, сказал – не Петру Васильевичу и Митроше, а просто больше вслух, выражая приподнятое состояние своей души:
– Хорошо-то здесь как!.. – Он устремил взгляд на ровную линию полевой дали, повел освещенными изнутри глазами вокруг. – Эх, начать бы жизнь заново! Что может быть лучше – работать в деревне, дышать вот таким простором… Ночевать у костра, под звездами, вставать с зарею… В городе даже это не всегда видишь – как солнце встает, как оно заходит… Эх, старость проклятая! Что, главное, обидно – только в такие вот годы понимаешь, что, собственно, тебе нужно было, где твое настоящее место… А поправить уже ничего нельзя, поздно!
Он сокрушенно вздохнул, замолчал, но даже сокрушение над неосуществленными желаниями, не так истраченной жизнью не погасило в его лице восторженного умиления, которое он испытывал ото всего вокруг – от тихого покоя вечерней, засыпающей земли, закатных красок в небе, теплого хлебного духа, веявшего с полей и вкусно мешавшегося с горьковатым дымом костра, запахами печеной картошки, которую Митроша шевелил среди малиновых угольев палкой, чтоб она равномерно пропеклась со всех боков…
23
Среди ночи Петр Васильевич проснулся. Митроша размеренно храпел на верхней полке, неслышно спал Феоктист Сергеевич на подостланном одеяле, положив голову на свой тощий рюкзачок. Петр Васильевич поворочался на жестком матраце, в котором вата сбилась твердыми комьями, закрыл глаза, но понял, что лежать бесполезно, больше он уже не заснет. Ничто его не беспокоило явно, ничто ему не мешало, даже матрац, мало ли он спал на таких матрацах, а то и просто на дощатых нарах, укрывшись своим же ватником, совсем не думал он и о работе, что начнут они с рассветом, не новичок же он, чтобы по такой причине потерять сон. И все же что-то было в нем, неясное, скрытое даже от него, чувство какого-то напряженного ожидания, готовности, что мешало его сну, раньше времени подняло его на ноги.
Тихо ступая, чтоб не побудить товарищей, Петр Васильевич выбрался из вагончика.
В небе стояла круглая луна и светила ярко, – как в песне поется: «Хоть иголки собирай». Поля во все стороны от тракторного стана были видны во всю свою даль, до черты горизонта; голубовато-белый, холодный свет луны сделал и их белыми; казалось, это выпал и лежит снег, плотно и ровно покрыв степное пространство. На земле все молчало, и только вверху слышался один отдаленный рокочущий звук: где-то под луною, среди бледных звезд, красной мигающей искоркой плыл рейсовый самолет. Он пролетел, растворился в светлой тьме небесного купола, и стало совсем беззвучно, точно не только окрестные поля, но вообще вся планета замерла без движения и жизни и остановилось само время.
Но полного беззвучия все же не было. Слух привык к тишине, и она уже не казалась мертвой. Со стороны ячменного поля улавливался едва-едва различимый, легкий, осторожный, как бы стеклянный звон. Кто другой вряд ли бы даже его уловил, а уловив, не понял бы, что он означает, но Петр Васильевич знал, что это продолжается таинство, творимое природой с мириадами зерен, заключенных в глуби своих сухих, хрупких, шелестящих одежд.
Подернутый белесым пеплом костер еще дышал теплом, струил тонкие, как с кончика папиросы, дымные нити. Петр Васильевич шевельнул угли обгорелой хворостиной. Малиново зарделся тлеющий под пеплом жар. Петр Васильевич прикурил от уголька, сел на уцелевший ящик. Не хотелось смотреть на часы, узнавать, сколько до рассвета. Пусть подольше длится вот эта глубокая, покойная тишина, льется с высоты ровный свет луны, – а он посидит, покурит, без помех и спешки подумает надо всем, что так долго в нем собиралось, – ту главную думу, которую должен обдумать в итоге своей жизни каждый человек, но для которой почему-то все нет времени, и она бессознательно откладывается и откладывается на какой-то дальний конец.
Феоктист Сергеевич прав – человеку только тогда хорошо, когда он на своем месте и не грызут его напрасные сожаления. Тогда даже с последнего своего рубежа не страшно оглянуться назад, и жизнь не покажется ошибкой, не захочется пережить ее заново. Да, трудное было его место, те, кто пришел в машинное земледелие недавно, в последние уже годы, никогда даже этого не поймут, сколько им ни рассказывай, какое ни сделай для них кино, как хочет Митроша. Ничем это не передать, как и солдатские дни и ночи на войне, – это надо только на себе вынести, на своих плечах, терпением и силою своего духа одолеть…
Потревоженные Петром Васильевичем угольки от свежего воздуха вспыхнули короткими, заколебавшимися язычками, и, глядя на них, под свои мысли, Петр Васильевич вспомнил другой костер, бесконечно теперь уже далекий, тридцать с лишним лет горящий и не гаснущий в его памяти.
Было это тогда же, вскорости после возвращения Петра Васильевича из ташкентского госпиталя домой. Это тоже сейчас никто из молодых, деревенских, не представит себе и даже, возможно, не поверит, если рассказать, – какой была тогда Бобылевка, в тот сорок третий год. Фронт не докатился до нее на полсотню верст, даже ни одной бомбы не упало на деревню, но от войны она обеднела всем в край. Лошадей, телеги и сани сдали в армию еще в начале войны. В сорок втором, когда горел Воронеж и была угроза, что немцев под ним не удержат, район отправил на восток весь скот; со всеми немногими наличными машинами своим ходом, колонною, отправилась теми же дорогами МТС, а назад еще не вернулась, и было даже неизвестно, где она, что уцелело от тех людей и машин, что влились в поток беженцев, заполнивший дороги. То последнее, что еще оставалось в Бобылевке после летней эвакуации сорок второго года, добрали уже воинские части, проходившие к фронту, – деревня все отдавала им без жалости, лишь бы только послужило на пользу, для победы. Но когда совершилось желанное, война отодвинулась на запад – печальную картину являла собой Бобылевка, испытавшая участь всех деревень, оказавшихся в прифронтовой полосе. Никаких припасов в колхозе, никакого имущества, инструментов, орудий крестьянского труда, ни упряжи, ни телег. А были бы – так запрягать некого: только личные коровы кое у кого из колхозников. Лопаты даже крепкой не сыскать по всей деревне, их тоже позабирали на свои нужды солдаты.
А земля уже лежала сухая, готовая, теплая, надо было пахать, сеять, чтобы прокормиться самим, помочь хлебом фронту.
Доходили слухи, что за Доном, где зимой окружали немцев и в глубоких снегах погибла не одна их дивизия, осталось и все еще лежит немало всякого добра, инструмента, просто железа, пригодного в хозяйстве на разные нужные поделки. Молва утверждала, что не стоит особого труда отыскать там исправные немецкие военные повозки со всею сбруей, там будто бы даже все еще бродят одичавшие немецкие лошади, итальянские мулы. Побывавшие там люди возвращались и на колесах, и с лошадьми, и с целыми горами полезных для своих колхозов вещей.
В Бобылевке тоже стали собирать экспедицию. Молодых и здоровых в наличии не имелось, назначили Митрошиного деда Савелия Платоновича, Максима Авдеича, Таиного отца, попросили примкнуть и Петра Васильевича, – хоть он и на костылях, а военный человек, и его соображение там пригодится. Председатель дал свою лошадь, единственную в Бобылевке, и свой тарантас, на который троим и сесть-то было опасно, и потому посадили только Петра Васильевича и положили мешки со съестными припасами.
Вот так, совсем для себя нежданно, Петр Васильевич снова оказался в тех местах, где три месяца назад его полк вел с немцами жестокие бои, где его ранило на снегу, взрытом горячими осколками мин, гусеницами танков, тысячами солдатских сапог и валенок.
Только теперь вокруг лежала молчащая, безжизненная пустыня. Вместо деревень и хуторов траурно чернели угли. Война словно вымела это огромное пространство, оставив лишь редких жителей. Сырой холодный ветер налетал порывами, раздувал на пожарищах черные хлопья сажи. И, как сажа, тучами летало над холмами черное крикливое воронье. Садилось, расклевывало человечьи и лошадиные останки, дралось из-за них и снова взметывалось черной тучей, перелетало на другие места.
На каком-то пожарище остановились покормить лошадь. Пока лошадь хрупала овес, а Петр Васильевич и старики закусывали испеченным на дорогу хлебом и луком, вокруг кольцом собрались кошки – черные, серые, рыжие, полосатые, с глазами, горящими каким-то диким, непонятным огнем. Мороз продирал по спине от этих глаз, тесно сужающегося круга. «Слопать нас хотят!» – объявил Максим Авдеевич и во весь голос закричал на кошек, замахал кнутовищем. Но они только пятились и тут же снова наступали. Им бросили хлеб, куски домашних лепешек, но они даже не понюхали их. Они были не голодны, наоборот, все жирные, тяжелые, шерсть лоснилась – отъелись на крысах, расплодившихся среди трупов. Кошки соскучились по людям. Когда поехали дальше, они пошли за тарантасом, как собаки, и шли долго, версты две.
Ночевали тоже на пожарище. И от этой деревеньки остались одни печные трубы да кучи золы. Война разметала и ее жителей. Большинство, спасаясь, ушли еще при отступлении с нашими войсками, тех, что остались, рассчитывая на милосердие врага, немцы угнали в свою сторону на какие-то работы, и только один живой человек нашелся в деревне – старая бабка, оглохшая от стрельбы и все еще не пришедшая в полный рассудок от пережитого. Запрятавшись в погребе, она пересидела дважды накатывавший на деревню валом огня и железа фронт. Дом ее сгорел дотла, последние удиравшие немцы кинули бабке в погреб ручную гранату, но она не взорвалась. Бабка накрыла ее чугунком, и так она и лежала на том самом месте, куда упала. С бабкой спасалась в погребе и уцелела серая коза. Привязанная веревкой, она бродила рядом с пустым подворьем, щипала зелень первой тощей травки. Дымил костер. Около него, в запас, были свалены притащенные бабкой из соседних развалин обугленные бревна и доски, корявые ветки яблонь, срубленные снарядными осколками. Не имея спичек, ничего другого, чтоб разжигать огонь, бабка, еще тогда, когда ушли немцы и затих бой, взяла уголья от своей догорающей хаты, и с того зимнего январского дня не гас этот ее костер; на нем она варила свою скудную пищу, возле него грелась, к нему выходила несколько раз по ночам, боясь, чтоб не погас огонь, который уже не разжечь вновь. Она заботилась не только о себе, ее беспокоила дума о своих односельчанах, что вернутся на родные пепелища из тех далей, куда загнала их война. Пусть будет где им обогреться, найти искру и вздуть свои очаги.
В накрученных на себя обгорелых лохмотьях, замотанная в платки, в немецких соломенных валенках, немытая и нечесаная, с черным лицом, залезающая на ночь в подземелье, бабка вела жизнь совсем доисторического жителя.
Не в диво были Петру Васильевичу такие спаленные деревеньки, такие бабки и женщины, оставшиеся с детьми среди развалин, а все же перехватило ему горло от горечи и нестерпимой злости:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32