Должно быть, она сначала искала его в палате, а нянечка или кто-нибудь из больных указали ей на парк.
Щекочущая влага омыла, затуманила на миг Петру Васильевичу глаза – такое чувство любви и благодарности к дочери, радости, что она приехала, наполнило его, когда он увидел Любу, торопящуюся к нему чуть не бегом и уже издали всматривающуюся в него с тем беспокойством и особой пытливостью, с какими навещающие своих близких в больнице смотрят в их лица, еще до слов, до вопросов и ответов стараясь угадать размеры случившейся беды, прочитать то, что не скажут, а, может быть, даже будут пытаться утаить последующие слова.
И еще что-то – как глухая боль или горечь – коснулось сердца Петра Васильевича, тесно сжало его – оттого, что так же остро, как наполнившую его любовь, радость, почувствовал он, что теперь, после смерти жены его Анастасии Максимовны, больше никого у него нет из близких, только Люба – вот эта маленькая, худенькая, торопящаяся к нему женщина, его дочь…
Она была у Петра Васильевича не единственной, был у него еще сын, Михаил, родившийся первым, в год окончания войны. Но сын давно оторвался от дома, от отца с матерью, от деревни. Неполных пятнадцати лет, из седьмого класса школы, уехал по набору в город, в техническое училище, и больше не вернулся под семейный кров. После училища его назначили в Ленинград, на судостроительный завод. Там он быстро женился и давно уже жил самостоятельно, своим домом, своей семьей. Родные края его не тянули – за все время он приезжал два раза, и то ненадолго. Один раз – вскоре после женитьбы, жену показать. Другой раз – проездом в Крым, в санаторий. Даже на похороны матери не приехал, прислал только телеграмму: «Обстоятельства не позволяют… скорблю…» и тридцать рублей – на венок…
Петр Васильевич даже про себя не корил, не осуждал Михаила. Это было в порядке вещей, у многих дети поступали так: уезжали, налаживали свою жизнь, все реже и реже вспоминали родных… Своя жизнь, своя работа были и у Михаила. Да и чем хорошим могла вспоминаться ему деревня, за что было ему ее любить? Тогда из нее стремились уехать все, кто только мог. На торфодобычу, на шахты, на лесосплав, – лишь бы вырваться. Взрослыми своими детьми, нашедшими жизненное устройство и заработок в городах, «на производстве», деревенские отцы и матери гордились, хвастались друг перед другом их достатком, успехами. Не хвастливый от природы, но не желая отставать от других, Петр Васильевич с отцовской гордостью за сына – что и он вышел в люди, не затерялся, как зря, – тоже при случае сообщал соседям и знакомым последние новости о Михаиле: «Уже мастером…», «Новую квартиру от завода получил…», «Жигули» собирается покупать!» Но долгая разлука все же делала свое дело, и у Петра Васильевича постепенно осталась только память, одно лишь знание, что у него есть сын, а живое ощущение его все больше утрачивалось, стиралось – как будто только по бумагам значилось их родство или кто-то ему рассказал о нем…
Люба тоже могла бы кинуть деревню, уехать, где лучше. Устроилась бы не хуже других: восемь классов образования и еще библиотечный техникум в Моршанске.
Но она после техникума вернулась в свою деревню пошла в сельсоветскую библиотеку на шестьдесят пять рублей в месяц, – чтобы быть возле родителей, не разлучаться с ними.
Никогда Петр Васильевич ей это не внушал, не просил ее об этом, даже разговоров таких между ними никогда не заводилось. Как Михаилу, так и дочери он не стал бы препятствовать в ее намерениях и планах насчет дальнейшей своей судьбы: пусть поступает, как хочет, как считает нужным, ей жить, а им с матерью довольно и того, что долг свой они выполнили – вырастили ее, выкормили, помогли получить диплом.
Решение свое Люба приняла, не объявляя о причинах, даже без всяких на этот счет слов, тихо, молчком. Петр Васильевич даже не сразу понял ее. А когда понял, уразумел, что это сказалась дочерняя привязанность, что это она не о себе, а о них подумала – хоть и на ногах они еще с матерью и вроде бы в полной силе, а все-таки уже стары и трудно, пусто им будет одним, – то этот поступок Любы отозвался в нем таким взрывом нежной, благодарной любви к ней, Словно бы то, что прежде было у него к дочери, это была еще не любовь, а полюбил он ее по-настоящему только вот теперь…
Сложением своим Люба не походила на деревенскую: всегда была тоненькая, легкая, мать даже опасалась посылать ее с ведрами к колодцу: несет их на коромысле, изогнется вся в стане – глядеть со стороны страшно: переломится… Привычки у нее тоже были не деревенские. Как будто кто-то учил ее этому. А ведь никто не учил, не воспитывал ее так – природа, видать, в нее сама вложила. Не сказать, что она чуралась деревенского труда, нет, – с детства умела делать всю крестьянскую, домашнюю работу, не ленилась, ни от чего не отказывалась, ходила за скотиной. Словом, как все ее сверстницы. А никогда не выскочит на улицу неряшливой, абы как одетой, босой, непричесанной… В Моршанске за годы ученья она еще больше привыкла к опрятности, порядку. Научилась одеваться красиво – по-модному, как на картинках рисуют. Моршанск – не чета их райцентру, все же город, там и улицы в асфальте, образованных людей много, – там было где всему этому научиться. К тому же и техникум Любин не какой-нибудь был – работников культурного фронта готовили… Все свои наряды Люба шила сама – и платья, и блузки, и костюмчики. Из дешевого материала, почти из ничего, задаром, а сделает – и выходит вещь, как самая дорогая. Когда Петру Васильевичу случалось видеть, как идет Люба по их деревенской улице на работу, причесанная гладко, ото лба назад, волосок к волоску, в кремовых паутинных чулочках, в белой глаженой кофточке, в костюмчике из шерстяной ткани, от которого она еще более стройна, тонка, изящна, или как в библиотеке, среди полок с книгами, говорит она с читателями, а среди них и школьные учителя, и колхозные агрономы, и все ей книги известны, и с каждым она может обстоятельно поговорить, и ее уважают, почтительно обращаются по имени-отчеству – Любовь Петровна – он тайком, про себя, любовался ею с тихим умилительным чувством, и ему не верилось, что это он, человек тяжелого, грязного труда, всю жизнь имевший дело с землей, с грубым железам, всегда с черными, не отмываемыми никакой баней руками, сумел вырастить такую дочь…
Этому его чувству к дочери, с тайной гордостью, тайным любованием ею, пришлось крепко страдать, когда несколько лет назад она вышла замуж, за местного, деревенского – Володьку Гудошникова, тракториста, а через недолгое время добрая, уступчивая, терпеливая Люба набралась решимости и, невзирая на стыд перед односельчанами, на их пересуды, ушла от Володьки назад, в родительский дом, с двумя малыми пацанами. Это случилось уже после смерти Анастасии Максимовны, и Петру Васильевичу было даже очень кстати, что вернулась Люба, что в доме появилась хозяйка и отпала ему нужда заводить кого-то для присмотра за домом, для стирки и стряпни. Но он нисколько не обрадовался этому, испытал только обиду за Любу, может быть, даже сильней, чем переживала она сама. Оттого, что не заслужила она, чтоб так у нее получилось, что без всякой ее вины поковеркана, испорчена у нее жизнь – и уже непоправимо, навсегда…
Деревенская молва устами бабок, выходящих вечерами полузгать семечки на скамейках у калиток, в такого рода историях всегда осуждала свою сестру – женщину. Осуждала она и Любу: дескать, мужа такого еще поискать надо, льет в меру, почетный передовик, с доски его фамилия не сходит, а уж заработки гребет – как никто в колхозе. Чего ей еще надо, строптива больно, и все, много об себе понимает.
Петр Васильевич знал, что оттолкнуло Любу от Володьки. Не надо было вообще им сходиться, слишком они разные, далекие друг от друга. Володька в школе учился едва-едва, не дотянул до конца – бросил. И с тех пор ни одной книжки в руки не взял. Пришел из армии – шофером работал. Калымить стал. ГАИ его раз с «левым» грузом засекла, другой. А на третий – отобрали права. Тогда он подался в механизаторы, на трактор. Вечно неумытый, в облепленных грязью сапогах, в провонявшем соляркой комбинезоне. И в будни такой, и в праздники. Не шибко привлекательный кавалер… Но за кого выйдешь в деревне-то? Других нет. Учительниц молодых пришлют, год, от силы – два, и бегут. И квартиры у них хорошие, в отдельных коттеджах, и школа-картинка, построенная по самому последнему образцу… Не находят тут по себе, жить дальше – значит, одинокой оставаться. А женщине семьи хочется, детей хочется. И Любе хотелось. Сначала ждала, а потом и выбирать уже некогда, возраст не девичий, к тридцати идет… Вот и развела их грубость Володькина. Грубость слов, обращения, вздорная заносчивость: «Как сказал – так и будет, я муж, мое слово главное!..» Особенно почему-то выводили из себя Володьку образованность Любы, ее привычка к чистоте, порядку. Это он воспринимал как что-то оскорбительное для себя, и спесивая его натура не могла смириться. Выпивший, он начинал куражливо Любе кричать:
– Ты ученая, я неученый, ладно! Я и такой получше вас, ученых, проживу. Ты вот диплом имеешь – а что? Шестьдесят пять рублей в месяц – вот вся твоя цена! А я двести сорок в среднем. А за уборку в прошлом году, за двадцать четыре дня, – тыщу восемьсот! Да из Ульяновской области тыщу двести привез. Три. Захочу – у меня что хошь будет! «Москвич», «Волга»! А ты вот как на шестьдесят пять присохла – так и будешь век сидеть со своими книжками. От культуры твоей ни обуться, ни одеться, ни выпить, ни закусить…
Как было объяснить бабкам, что одного заработка мало еще, чтоб семье в ладу да в мире жить!.. Никто из уличных судей, говорух, такого объяснения и не принял бы, наоборот, напали бы на Петра Васильевича: ну и правильно, мужик в доме голова, он главный работник, значит, за ним и слово, к нему надо прилаживаться, по его шагу равняться… Подумаешь, взгляды разные, ерунда какая! Ну и осталась теперь одна. Он-то себе баб сколько угодно найдет, парень молодой, здоровый, самостоятельный, на такого любая кинется, а вот пусть теперь она попробует себе мужа сыскать, с дитями…
И Петру Васильевичу оставалось только тихо и безучастно жалеть Любу, не в силах что-либо поправить в ее семейном разладе, как-либо ей пособить…
Люба запыхалась – так она спешила, так тяжела была ее сумка, с таким волнением шла она к отцу, и когда подошла – ни она, ни Петр Васильевич даже не смогли сначала ничего сказать друг другу от силы чувств, что были в душе у каждого. Люба поставила сумку, глубоко дышала и смотрела на отца, в его лицо; он поцеловал ее в щеку – неумелым, неловким поцелуем и тоже смотрел в ее лицо, белое, удлиненное, брови – тонкими дужками, с бисеринками пота на лбу, с легкими крапинками веснушек на переносье, с точечной родинкой на левом виске. Такая же родинка была у матери, Анастасии Максимовны…
– : Ну, давай, что ли, сядем… – проговорил Петр Васильевич, оглядываясь, ища, на что бы посадить Любу, так, чтобы и ему сесть рядом. Земля тепла, да еще сыровата… Неподалеку торчал другой пень, пошире того, на котором сидел Петр Васильевич, – на него он и устроил Любу. И сам присел возле, касаясь ее плеча, – так только в Любином детстве сиживали они иногда на пороге дома, в те редкие вечера, когда Петр Васильевич приходил домой пораньше и, поделав кое-что по хозяйству, садился перед сном выкурить последнюю цигарку. Работа отнимала его от семьи на полный день, с рассвета и почти дотемна, Люба скучала по нему, ластилась, когда он приходил, – отца ей не хватало. С ней бы посидеть, поиграть, рассказать что-нибудь, все равно что, она все бы слушала с любопытством и вниманием, по одному только, что это отец с ней говорит. А он не понимал ее тогда, – уставший, занятый завтрашними делами, уже налитый сном. Погладит по голове да и оттолкнет тихонечко от себя – иди, иди, дочка, поиграй сама, устал я…
– Ну, как там дома-то? Детишки как?
– В порядке. Ты вот как?
Люба вое смотрела на него – тревожными, пытливыми глазами. Петр Васильевич выглядел без перемен к худшему, и это слегка успокоило Любу, умерило ее тревогу.
– У меня прямо из рук все вывалилось: заходит в библиотеку сам Василий Федорович, говорит, из больницы звонили, оставили там твоего батю. Ты, говорит, не волнуйся, на обследование. Не волнуйся! Ничего с собой даже не захватил… Я тебе бритву привезла. Очки – может, почитать захочешь. И как назло – не вырваться! В тот день заседание исполкома по санитарно-бытовому состоянию, а я в комиссии, на другой день из райкультотдела с проверкой приехали, тоже весь день прокрутилась… Ну, что врачи говорят, какой диагноз?
– Да пока ничего… На рентгене снимали. Полежи, говорят, подлечись, пора тебе техобслуживание сделать… – Петр Васильевич хотел упомянуть про операцию, но сдержался – может, и не будет ее, сказал же Виктор Валентинович, зачем напрасно бередить Любе нервы. Наволнуется еще, успеет!
– Скушно тут! – пожаловался он.
– Уже и соскучиться успел! – ласково укорила Люба. Как еще могла она подействовать на настроение отца… – Грохота тракторного не слыхать! Не то не надоел он тебе? Вон сколько у вас тут развлечений: телевизор, шахматы, книжки… Смотри передачи, если скучно. Ты ж всегда сетовал – времени нет глядеть, а то б днями напролет сидел…
– А тут вот не глядится… – признался Петр Васильевич – как будто в какой-то своей действительной вине.
– Я тебе картошки печеной, любимой твоей, привезла, яиц два десятка, огурцов соленых в баночке… – Люба распустила на сумке замок-«молнию», показывая.
– Зря ты. Еды мне не надо никакой, дают тут всего. Хватает.
– Печеную же картошку не дают?
– Только что вот печеную…. Ладно, спасибо тебе. Только больше не носи ничего, не трудись. Дождя у нас не было? Заходило вроде вчера в нашей стороне…
– Заходило, верно, а потом разошлось. Земля уже трескается, совсем сухая. Посеяли вот, а взойдет ли?
– Да… – огорченно оказал Петр Васильевич. – Это прямо небыль какая-то – за всю весну ни одного дождя. И сразу такая вот теплынь в двадцать градусов. Озимые еще выдюжат, снег на полях все ж таки был, а вот яровые… Худо им придется. Картошку-то когда сажать будешь?
Огород Петр Васильевич оставил вспаханный и пробороненный. Как и в предыдущие весны, все личные огороды пахали колхозным трактором, за совсем малую плату – чтоб не гнуть каждой бабе спину, не мозолить об лопату рук, время на это дело не бить в ущерб работе на колхозном поле.
– На этих днях надо… Все, считай, уже посадили. Отпрошусь на один день, а то ведь когда ж? Так и без картошки останемся. А то, может, кого в помощь пригласить? Федоровна набивалась. У нее уже посажено, делать ей сейчас нечего, могла бы помочь. Но заплатить ей надо будет, рублей пятнадцать. За меньшее никто не пойдет.
– Ты это сама смотри… – мягко, с полным доверием к хозяйственным расчетам дочери оказал Петр Васильевич. – Конешно, зови Федоровну, чего тебе одной надрываться, пятнадцать рублей – не деньги… Ну, еще что там нового?
– Да вроде такого ничего… Пруд начали строить.
– Начали, значит?
– Пока только два бульдозера пришли, будку для рабочих поставили. Василь Федорович сердится: за два месяца можно было бы плотину насыпать, да ведь по-научному работать будут!
– Как так?
– Это у него сейчас поговорка такая. Как «Сельхозтехника» работает: восемь часов в день, два выходных в неделю – суббота, воскресенье…
Петр Васильевич усмехнулся: по-научному! Василий Федорович, председатель «Силы», остер на язык! По адресу «Сельхозтехники» и насчет такого трудового распорядка он проезжается частенько. Колхоз живет в ином ритме, чем государственные предприятия, от этого много разных неувязок, помех. Петру Васильевичу понятно злое пошучивание председателя. Сам он ни суббот, ни воскресений не знает, нормированного дня – тоже. Петр Васильевич всю свою трудовую жизнь работал тоже по-другому – не сколько положено, а сколько для хозяйства нужно. Какие выходные, какие часы, особенно в страду – на севе, на уборке! Одно в голове, как железный приказ: надо, надо сделать, надо успеть! И не начальство командует, есть другой командир, повыше, поважней – сама матушка-природа. Она такие сжатые сроки дает. Командир крутой: с ней не поторгуешься, к непроворным у нее снисхождения нет. Поднажал, управился, успел – ты победитель и щедрая тебе награда. Не успел, проворонил – лей слезы, пеняй на себя…. День весенний долог, но еще кусок ночи за счет сна прихватишь – лишь бы зерно скорей в землю легло. А в уборку и вовсе сутками не спишь, так только, урывками, минут по двадцать, по получасу, – чтоб скорей хлеб скосить, чтоб не перестоял он, не осыпался… Твердое нормирование труда в сельском хозяйстве. Оно, конечно, хорошо, чтоб люди не надрывались, да только получится ли? Колхозное поле ведь не завод, не фабрика, чтобы на выходной остановил да потом с того же самого места и начал… Вот, скажем, с плотиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Щекочущая влага омыла, затуманила на миг Петру Васильевичу глаза – такое чувство любви и благодарности к дочери, радости, что она приехала, наполнило его, когда он увидел Любу, торопящуюся к нему чуть не бегом и уже издали всматривающуюся в него с тем беспокойством и особой пытливостью, с какими навещающие своих близких в больнице смотрят в их лица, еще до слов, до вопросов и ответов стараясь угадать размеры случившейся беды, прочитать то, что не скажут, а, может быть, даже будут пытаться утаить последующие слова.
И еще что-то – как глухая боль или горечь – коснулось сердца Петра Васильевича, тесно сжало его – оттого, что так же остро, как наполнившую его любовь, радость, почувствовал он, что теперь, после смерти жены его Анастасии Максимовны, больше никого у него нет из близких, только Люба – вот эта маленькая, худенькая, торопящаяся к нему женщина, его дочь…
Она была у Петра Васильевича не единственной, был у него еще сын, Михаил, родившийся первым, в год окончания войны. Но сын давно оторвался от дома, от отца с матерью, от деревни. Неполных пятнадцати лет, из седьмого класса школы, уехал по набору в город, в техническое училище, и больше не вернулся под семейный кров. После училища его назначили в Ленинград, на судостроительный завод. Там он быстро женился и давно уже жил самостоятельно, своим домом, своей семьей. Родные края его не тянули – за все время он приезжал два раза, и то ненадолго. Один раз – вскоре после женитьбы, жену показать. Другой раз – проездом в Крым, в санаторий. Даже на похороны матери не приехал, прислал только телеграмму: «Обстоятельства не позволяют… скорблю…» и тридцать рублей – на венок…
Петр Васильевич даже про себя не корил, не осуждал Михаила. Это было в порядке вещей, у многих дети поступали так: уезжали, налаживали свою жизнь, все реже и реже вспоминали родных… Своя жизнь, своя работа были и у Михаила. Да и чем хорошим могла вспоминаться ему деревня, за что было ему ее любить? Тогда из нее стремились уехать все, кто только мог. На торфодобычу, на шахты, на лесосплав, – лишь бы вырваться. Взрослыми своими детьми, нашедшими жизненное устройство и заработок в городах, «на производстве», деревенские отцы и матери гордились, хвастались друг перед другом их достатком, успехами. Не хвастливый от природы, но не желая отставать от других, Петр Васильевич с отцовской гордостью за сына – что и он вышел в люди, не затерялся, как зря, – тоже при случае сообщал соседям и знакомым последние новости о Михаиле: «Уже мастером…», «Новую квартиру от завода получил…», «Жигули» собирается покупать!» Но долгая разлука все же делала свое дело, и у Петра Васильевича постепенно осталась только память, одно лишь знание, что у него есть сын, а живое ощущение его все больше утрачивалось, стиралось – как будто только по бумагам значилось их родство или кто-то ему рассказал о нем…
Люба тоже могла бы кинуть деревню, уехать, где лучше. Устроилась бы не хуже других: восемь классов образования и еще библиотечный техникум в Моршанске.
Но она после техникума вернулась в свою деревню пошла в сельсоветскую библиотеку на шестьдесят пять рублей в месяц, – чтобы быть возле родителей, не разлучаться с ними.
Никогда Петр Васильевич ей это не внушал, не просил ее об этом, даже разговоров таких между ними никогда не заводилось. Как Михаилу, так и дочери он не стал бы препятствовать в ее намерениях и планах насчет дальнейшей своей судьбы: пусть поступает, как хочет, как считает нужным, ей жить, а им с матерью довольно и того, что долг свой они выполнили – вырастили ее, выкормили, помогли получить диплом.
Решение свое Люба приняла, не объявляя о причинах, даже без всяких на этот счет слов, тихо, молчком. Петр Васильевич даже не сразу понял ее. А когда понял, уразумел, что это сказалась дочерняя привязанность, что это она не о себе, а о них подумала – хоть и на ногах они еще с матерью и вроде бы в полной силе, а все-таки уже стары и трудно, пусто им будет одним, – то этот поступок Любы отозвался в нем таким взрывом нежной, благодарной любви к ней, Словно бы то, что прежде было у него к дочери, это была еще не любовь, а полюбил он ее по-настоящему только вот теперь…
Сложением своим Люба не походила на деревенскую: всегда была тоненькая, легкая, мать даже опасалась посылать ее с ведрами к колодцу: несет их на коромысле, изогнется вся в стане – глядеть со стороны страшно: переломится… Привычки у нее тоже были не деревенские. Как будто кто-то учил ее этому. А ведь никто не учил, не воспитывал ее так – природа, видать, в нее сама вложила. Не сказать, что она чуралась деревенского труда, нет, – с детства умела делать всю крестьянскую, домашнюю работу, не ленилась, ни от чего не отказывалась, ходила за скотиной. Словом, как все ее сверстницы. А никогда не выскочит на улицу неряшливой, абы как одетой, босой, непричесанной… В Моршанске за годы ученья она еще больше привыкла к опрятности, порядку. Научилась одеваться красиво – по-модному, как на картинках рисуют. Моршанск – не чета их райцентру, все же город, там и улицы в асфальте, образованных людей много, – там было где всему этому научиться. К тому же и техникум Любин не какой-нибудь был – работников культурного фронта готовили… Все свои наряды Люба шила сама – и платья, и блузки, и костюмчики. Из дешевого материала, почти из ничего, задаром, а сделает – и выходит вещь, как самая дорогая. Когда Петру Васильевичу случалось видеть, как идет Люба по их деревенской улице на работу, причесанная гладко, ото лба назад, волосок к волоску, в кремовых паутинных чулочках, в белой глаженой кофточке, в костюмчике из шерстяной ткани, от которого она еще более стройна, тонка, изящна, или как в библиотеке, среди полок с книгами, говорит она с читателями, а среди них и школьные учителя, и колхозные агрономы, и все ей книги известны, и с каждым она может обстоятельно поговорить, и ее уважают, почтительно обращаются по имени-отчеству – Любовь Петровна – он тайком, про себя, любовался ею с тихим умилительным чувством, и ему не верилось, что это он, человек тяжелого, грязного труда, всю жизнь имевший дело с землей, с грубым железам, всегда с черными, не отмываемыми никакой баней руками, сумел вырастить такую дочь…
Этому его чувству к дочери, с тайной гордостью, тайным любованием ею, пришлось крепко страдать, когда несколько лет назад она вышла замуж, за местного, деревенского – Володьку Гудошникова, тракториста, а через недолгое время добрая, уступчивая, терпеливая Люба набралась решимости и, невзирая на стыд перед односельчанами, на их пересуды, ушла от Володьки назад, в родительский дом, с двумя малыми пацанами. Это случилось уже после смерти Анастасии Максимовны, и Петру Васильевичу было даже очень кстати, что вернулась Люба, что в доме появилась хозяйка и отпала ему нужда заводить кого-то для присмотра за домом, для стирки и стряпни. Но он нисколько не обрадовался этому, испытал только обиду за Любу, может быть, даже сильней, чем переживала она сама. Оттого, что не заслужила она, чтоб так у нее получилось, что без всякой ее вины поковеркана, испорчена у нее жизнь – и уже непоправимо, навсегда…
Деревенская молва устами бабок, выходящих вечерами полузгать семечки на скамейках у калиток, в такого рода историях всегда осуждала свою сестру – женщину. Осуждала она и Любу: дескать, мужа такого еще поискать надо, льет в меру, почетный передовик, с доски его фамилия не сходит, а уж заработки гребет – как никто в колхозе. Чего ей еще надо, строптива больно, и все, много об себе понимает.
Петр Васильевич знал, что оттолкнуло Любу от Володьки. Не надо было вообще им сходиться, слишком они разные, далекие друг от друга. Володька в школе учился едва-едва, не дотянул до конца – бросил. И с тех пор ни одной книжки в руки не взял. Пришел из армии – шофером работал. Калымить стал. ГАИ его раз с «левым» грузом засекла, другой. А на третий – отобрали права. Тогда он подался в механизаторы, на трактор. Вечно неумытый, в облепленных грязью сапогах, в провонявшем соляркой комбинезоне. И в будни такой, и в праздники. Не шибко привлекательный кавалер… Но за кого выйдешь в деревне-то? Других нет. Учительниц молодых пришлют, год, от силы – два, и бегут. И квартиры у них хорошие, в отдельных коттеджах, и школа-картинка, построенная по самому последнему образцу… Не находят тут по себе, жить дальше – значит, одинокой оставаться. А женщине семьи хочется, детей хочется. И Любе хотелось. Сначала ждала, а потом и выбирать уже некогда, возраст не девичий, к тридцати идет… Вот и развела их грубость Володькина. Грубость слов, обращения, вздорная заносчивость: «Как сказал – так и будет, я муж, мое слово главное!..» Особенно почему-то выводили из себя Володьку образованность Любы, ее привычка к чистоте, порядку. Это он воспринимал как что-то оскорбительное для себя, и спесивая его натура не могла смириться. Выпивший, он начинал куражливо Любе кричать:
– Ты ученая, я неученый, ладно! Я и такой получше вас, ученых, проживу. Ты вот диплом имеешь – а что? Шестьдесят пять рублей в месяц – вот вся твоя цена! А я двести сорок в среднем. А за уборку в прошлом году, за двадцать четыре дня, – тыщу восемьсот! Да из Ульяновской области тыщу двести привез. Три. Захочу – у меня что хошь будет! «Москвич», «Волга»! А ты вот как на шестьдесят пять присохла – так и будешь век сидеть со своими книжками. От культуры твоей ни обуться, ни одеться, ни выпить, ни закусить…
Как было объяснить бабкам, что одного заработка мало еще, чтоб семье в ладу да в мире жить!.. Никто из уличных судей, говорух, такого объяснения и не принял бы, наоборот, напали бы на Петра Васильевича: ну и правильно, мужик в доме голова, он главный работник, значит, за ним и слово, к нему надо прилаживаться, по его шагу равняться… Подумаешь, взгляды разные, ерунда какая! Ну и осталась теперь одна. Он-то себе баб сколько угодно найдет, парень молодой, здоровый, самостоятельный, на такого любая кинется, а вот пусть теперь она попробует себе мужа сыскать, с дитями…
И Петру Васильевичу оставалось только тихо и безучастно жалеть Любу, не в силах что-либо поправить в ее семейном разладе, как-либо ей пособить…
Люба запыхалась – так она спешила, так тяжела была ее сумка, с таким волнением шла она к отцу, и когда подошла – ни она, ни Петр Васильевич даже не смогли сначала ничего сказать друг другу от силы чувств, что были в душе у каждого. Люба поставила сумку, глубоко дышала и смотрела на отца, в его лицо; он поцеловал ее в щеку – неумелым, неловким поцелуем и тоже смотрел в ее лицо, белое, удлиненное, брови – тонкими дужками, с бисеринками пота на лбу, с легкими крапинками веснушек на переносье, с точечной родинкой на левом виске. Такая же родинка была у матери, Анастасии Максимовны…
– : Ну, давай, что ли, сядем… – проговорил Петр Васильевич, оглядываясь, ища, на что бы посадить Любу, так, чтобы и ему сесть рядом. Земля тепла, да еще сыровата… Неподалеку торчал другой пень, пошире того, на котором сидел Петр Васильевич, – на него он и устроил Любу. И сам присел возле, касаясь ее плеча, – так только в Любином детстве сиживали они иногда на пороге дома, в те редкие вечера, когда Петр Васильевич приходил домой пораньше и, поделав кое-что по хозяйству, садился перед сном выкурить последнюю цигарку. Работа отнимала его от семьи на полный день, с рассвета и почти дотемна, Люба скучала по нему, ластилась, когда он приходил, – отца ей не хватало. С ней бы посидеть, поиграть, рассказать что-нибудь, все равно что, она все бы слушала с любопытством и вниманием, по одному только, что это отец с ней говорит. А он не понимал ее тогда, – уставший, занятый завтрашними делами, уже налитый сном. Погладит по голове да и оттолкнет тихонечко от себя – иди, иди, дочка, поиграй сама, устал я…
– Ну, как там дома-то? Детишки как?
– В порядке. Ты вот как?
Люба вое смотрела на него – тревожными, пытливыми глазами. Петр Васильевич выглядел без перемен к худшему, и это слегка успокоило Любу, умерило ее тревогу.
– У меня прямо из рук все вывалилось: заходит в библиотеку сам Василий Федорович, говорит, из больницы звонили, оставили там твоего батю. Ты, говорит, не волнуйся, на обследование. Не волнуйся! Ничего с собой даже не захватил… Я тебе бритву привезла. Очки – может, почитать захочешь. И как назло – не вырваться! В тот день заседание исполкома по санитарно-бытовому состоянию, а я в комиссии, на другой день из райкультотдела с проверкой приехали, тоже весь день прокрутилась… Ну, что врачи говорят, какой диагноз?
– Да пока ничего… На рентгене снимали. Полежи, говорят, подлечись, пора тебе техобслуживание сделать… – Петр Васильевич хотел упомянуть про операцию, но сдержался – может, и не будет ее, сказал же Виктор Валентинович, зачем напрасно бередить Любе нервы. Наволнуется еще, успеет!
– Скушно тут! – пожаловался он.
– Уже и соскучиться успел! – ласково укорила Люба. Как еще могла она подействовать на настроение отца… – Грохота тракторного не слыхать! Не то не надоел он тебе? Вон сколько у вас тут развлечений: телевизор, шахматы, книжки… Смотри передачи, если скучно. Ты ж всегда сетовал – времени нет глядеть, а то б днями напролет сидел…
– А тут вот не глядится… – признался Петр Васильевич – как будто в какой-то своей действительной вине.
– Я тебе картошки печеной, любимой твоей, привезла, яиц два десятка, огурцов соленых в баночке… – Люба распустила на сумке замок-«молнию», показывая.
– Зря ты. Еды мне не надо никакой, дают тут всего. Хватает.
– Печеную же картошку не дают?
– Только что вот печеную…. Ладно, спасибо тебе. Только больше не носи ничего, не трудись. Дождя у нас не было? Заходило вроде вчера в нашей стороне…
– Заходило, верно, а потом разошлось. Земля уже трескается, совсем сухая. Посеяли вот, а взойдет ли?
– Да… – огорченно оказал Петр Васильевич. – Это прямо небыль какая-то – за всю весну ни одного дождя. И сразу такая вот теплынь в двадцать градусов. Озимые еще выдюжат, снег на полях все ж таки был, а вот яровые… Худо им придется. Картошку-то когда сажать будешь?
Огород Петр Васильевич оставил вспаханный и пробороненный. Как и в предыдущие весны, все личные огороды пахали колхозным трактором, за совсем малую плату – чтоб не гнуть каждой бабе спину, не мозолить об лопату рук, время на это дело не бить в ущерб работе на колхозном поле.
– На этих днях надо… Все, считай, уже посадили. Отпрошусь на один день, а то ведь когда ж? Так и без картошки останемся. А то, может, кого в помощь пригласить? Федоровна набивалась. У нее уже посажено, делать ей сейчас нечего, могла бы помочь. Но заплатить ей надо будет, рублей пятнадцать. За меньшее никто не пойдет.
– Ты это сама смотри… – мягко, с полным доверием к хозяйственным расчетам дочери оказал Петр Васильевич. – Конешно, зови Федоровну, чего тебе одной надрываться, пятнадцать рублей – не деньги… Ну, еще что там нового?
– Да вроде такого ничего… Пруд начали строить.
– Начали, значит?
– Пока только два бульдозера пришли, будку для рабочих поставили. Василь Федорович сердится: за два месяца можно было бы плотину насыпать, да ведь по-научному работать будут!
– Как так?
– Это у него сейчас поговорка такая. Как «Сельхозтехника» работает: восемь часов в день, два выходных в неделю – суббота, воскресенье…
Петр Васильевич усмехнулся: по-научному! Василий Федорович, председатель «Силы», остер на язык! По адресу «Сельхозтехники» и насчет такого трудового распорядка он проезжается частенько. Колхоз живет в ином ритме, чем государственные предприятия, от этого много разных неувязок, помех. Петру Васильевичу понятно злое пошучивание председателя. Сам он ни суббот, ни воскресений не знает, нормированного дня – тоже. Петр Васильевич всю свою трудовую жизнь работал тоже по-другому – не сколько положено, а сколько для хозяйства нужно. Какие выходные, какие часы, особенно в страду – на севе, на уборке! Одно в голове, как железный приказ: надо, надо сделать, надо успеть! И не начальство командует, есть другой командир, повыше, поважней – сама матушка-природа. Она такие сжатые сроки дает. Командир крутой: с ней не поторгуешься, к непроворным у нее снисхождения нет. Поднажал, управился, успел – ты победитель и щедрая тебе награда. Не успел, проворонил – лей слезы, пеняй на себя…. День весенний долог, но еще кусок ночи за счет сна прихватишь – лишь бы зерно скорей в землю легло. А в уборку и вовсе сутками не спишь, так только, урывками, минут по двадцать, по получасу, – чтоб скорей хлеб скосить, чтоб не перестоял он, не осыпался… Твердое нормирование труда в сельском хозяйстве. Оно, конечно, хорошо, чтоб люди не надрывались, да только получится ли? Колхозное поле ведь не завод, не фабрика, чтобы на выходной остановил да потом с того же самого места и начал… Вот, скажем, с плотиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32