Но кровь уже бросилась ей в голову, прилила к ушам и пористой шее, мгновенно ставшей фиолетовой. «У неё шея старой курицы», – подумал Ангел, силясь испытать былое кровожадное удовольствие.
– Да, да! – горячилась Леа. – Ты являешься ко мне как Фантомас, я изо всех сил стараюсь тебе помочь, ведь я как-никак довольно хорошо тебя знаю…
Он обескуражено улыбнулся. «Где уж ей знать меня! Люди поумнее, чем она, и даже чем я сам…»
– Твоя мерехлюндия и разочарованность – от желудка. Да, да, не смейся!
Он не смеялся, но ей вполне могло это показаться.
– Романтизм, неврастения, отвращение к жизни – желудок! Всё это – желудок. И даже любовь. Если бы люди были честнее, они признали бы, что любовь бывает на голодный желудок и на сытый. Всё остальное – беллетристика. Будь у меня дар сочинительства или красноречия, я бы много могла об этом поведать… Ну, я, разумеется, не сделала бы открытия, но, по крайней мере, я бы хоть знала, о чём говорю. Это внесло бы некоторое разнообразие в нынешнюю литературу.
Ангела убивала даже не эта кулинарная философия, а нечто худшее: фальшь, нарочитая простота, какой-то искусственный оптимизм. Он заподозрил, что Леа разыгрывает жизнерадостность и эпикурейство, как растолстевший актёр в театре начинает играть толстяков. Словно бросая ему вызов, она почесала блестящий нос, весь пунцовый от старческих прожилок, и принялась обмахиваться длинными полами своего жакета. Она бравировала перед ним своей полнейшей непринуждённостью, даже запустила пальцы в жёсткие седые волосы и поворошила их.
– Идёт мне короткая стрижка?
Он не удостоил её ответом и лишь молча мотнул головой, точно отбрасывая заведомо бессмысленный вопрос.
– Так ты говоришь, на улице Гобеленов есть бистро?
На сей раз она оказалась достаточно умна, чтобы ответить «нет» и не продолжать эту тему, но по тому, как задрожали её ноздри, он понял, что наконец-то сумел задеть её. Звериное чутьё вновь пробудилось в нём, он ощутил лёгкость, все его подавленные ужасом инстинкты мгновенно обострились. Он задумал добраться сквозь толщу воинственной плоти, седые кудряшки и защитный оптимизм до укрывшейся за ними женщины, к которой он вернулся, как преступник на место преступления. Безошибочный нюх вывел его к зарытому кладу. «Как случилось, что она стала старухой? Неожиданно, за один день? Или постепенно? А эти жиры, эта тяжесть, под которой стонут кресла? Может быть, это горе так изменило её и сделало бесполой? Какое горе? Может, это из-за меня?»
Но все эти вопросы он задавал только себе самому.
«Она рассердилась. Она на пути к тому, чтобы меня понять. Она мне скажет…»
Она встала, прошлась по комнате, собрала бумаги, лежавшие на откинутой доске секретера. Ангел отметил про себя, что она держится прямее, чем когда он пришёл, и под его взглядом она распрямилась ещё больше. Он вынужден был признать, что она действительно стала квадратной, без всякого видимого изгиба между бедром и подмышкой. Прежде чем снова повернуться к Ангелу, она, несмотря на жару, плотно прикрыла шею белым шёлковым шарфом. Он слышал, как она глубоко вздохнула. Потом она снова вернулась к нему размеренной слоновьей походкой.
– По-моему, я плохо тебя принимаю. Не очень-то вежливо набрасываться на гостя с советами, особенно когда он в них явно не нуждается.
Сквозь складки белого шарфа блеснуло и зазмеилось жемчужное ожерелье, которое Ангел мгновенно узнал.
В плену бесплотной жемчужной оболочки горели, словно тайное пламя, все семь цветов радуги, переливаясь в каждой полусфере драгоценных шариков. Ангел узнал жемчужину с ямочкой, жемчужину самую продолговатую, жемчужину самую крупную, выделявшуюся неповторимым розовым цветом.
«Они-то не изменились! Мы – они и я – остались прежними».
– А жемчуга на тебе всё те же, – сказал он. Она удивилась этой бессмысленной фразе и, судя по всему, перевела её на общепринятый язык.
– Да, война не отняла их у меня. По-твоему, я должна была или могла их продать? Ради чего?
– Или ради кого? – устало пошутил он.
Не удержавшись, она взглянула украдкой на секретер, где лежали разбросанные бумаги, и Ангел тоже по-своему истолковал этот взгляд, устремлённый, как он решил, на пожелтелую фотографию какого-нибудь испуганного молокососа в военной форме… Он мысленно всматривался в воображаемое юное лицо с пренебрежительным высокомерием. «Меня это не касается».
И спустя минуту добавил про себя: «А что вообще меня здесь касается?»
Его беспокойство распространилось вовне, оно таилось в закатном солнце, в криках ласточек, в пылающих стрелах, пронзавших занавеси на окнах. Он вспомнил, что этим огненно-розовым цветом Леа окружала себя повсюду, как море во время отлива уносит с собой запах сена и пасущихся стад.
Некоторое время они молчали, делая вид, будто прислушиваются к звонкой детской песенке за окном, вовремя пришедшей им на помощь. Леа так и не села. Она стояла прямая, массивная, высоко подняв свой неистребимый подбородок, и часто моргала, словно пытаясь совладать с каким-то внутренним волнением.
– Я задерживаю тебя? Ты должна уходить? Тебе надо переодеться?
Вопросы обрушились на неё внезапно, и она невольно посмотрела на Ангела.
– Переодеться? Боже мой, во что мне ещё переодеваться? Я одета – на все случаи жизни.
Она засмеялась своим несравненным смехом, начинавшимся высоко и плавно опускавшимся всё ниже и ниже, до самых глубоких нот, предназначенных для рыданий и любовного стона. Ангел невольно поднял руку, словно умоляя её перестать.
– Да, я одета раз и навсегда! Если б ты знал, как это удобно! Блузки, хорошее бельё, сверху это обмундирование – и я готова. Одета для обеда у Монтанье и у Бобетта, одета для кино, для бриджа и для прогулки в Булонском лесу.
– А для любви? Или ты о ней забыла?
– О малыш!
Лицо её под сетью красных прожилок ярко вспыхнуло, и Ангел, испытав минутное низменное удовольствие от причинённой им боли, почувствовал вдруг стыд и раскаяние перед этой чисто женской реакцией.
– Я пошутил, – сказал он смущённо. – Я тебя шокирую?
– Да нет. Но ты ведь знаешь, что я никогда не любила ударов ниже пояса и несмешных шуток.
Она старалась говорить спокойно, но видно было, что она уязвлена, в её расплывшемся лице что-то металось и трепетало – возможно, оскорблённое целомудрие.
«Господи, только бы она не вздумала плакать!..» Он представил себе эту катастрофу – мокрые щёки, перерезанные глубокой рытвиной возле губ, веки, красные от разъедающей соли слёз… он поспешил исправить положение:
– Да что ты! Ты не так меня поняла! Я не хотел… Ну, полно, Леа…
Она вздрогнула, и он вдруг осознал, что до сих пор ещё ни разу не назвал её по имени. Гордясь, как и прежде, своим самообладанием, она мягко прервала его:
– Я не сержусь на тебя. Но за те недолгие минуты, которые ты здесь проведёшь, постарайся не оставлять мне на память ничего гадкого.
Его не тронула ни её мягкость, ни слова, в которых он усмотрел неуместную чувствительность.
«Или она притворяется, или и вправду стала такой, какой я её вижу. Покой, целомудрие – что ещё? Ей это идёт как корове седло. Душевный комфорт, еда, кино… Она врёт, врёт, врёт! Она хочет, чтобы я поверил, будто это очень удобно и даже приятно – быть старухой… Нашла дурака! Пусть кому-нибудь другому рассказывает сказки про свою хорошую жизнь, про бистро с изысканной кухней, но мне-то зачем? Мне, выросшему среди пятидесятилетних красоток, приборов для электромассажа и питательных кремов! Мне, видевшему, как все они, мои нарумяненные феи, сражались с каждой морщинкой, готовые перегрызть друг другу глотку за какого-нибудь альфонса!»
– Знаешь, я отвыкла от твоей манеры молчать. Когда ты вот так сидишь, мне всё время кажется, что ты хочешь что-нибудь мне сказать.
Их разделял маленький круглый столик с бокалами для портвейна. Леа стояла, не уклоняясь от устремлённого на неё беспощадного взгляда, но по некоторым едва уловимым признакам Ангел угадывал напряжение мышц, попытку втянуть распущенный живот под полы жакета.
«Сколько раз она надевала, снимала, снова мужественно надевала свой длинный корсет, прежде чем расстаться с ним навсегда? Сколько раз по утрам подыскивала новый оттенок пудры, тёрла щёки, где краснота сменила румянец, массировала шею кольдкремом и кусочками льда, завязанными в носовой платок, пока не примирилась со своей новой кожей, блестящей, как начищенные сапоги?..»
Возможно, это чуть заметное подрагивание объяснялось просто-напросто раздражением, но Ангел с бессознательным упрямством ждал от него чуда, метаморфозы…
– Почему ты молчишь? – настаивала Леа.
Она явно начала нервничать, хотя и продолжала стоять неподвижно. Одной рукой она теребила жемчужное ожерелье, скручивая и раскручивая в постаревших длинных холёных пальцах нить немеркнущего перламутрового огня, подёрнутого таинственной влагой.
«Может, она попросту боится меня? – размышлял Ангел. – Человек, который долго сидит и молчит, всегда смахивает на сумасшедшего. Ей, наверно, вспоминаются страхи княгини Шенягиной. Интересно, если я протяну к ней руку, не позовёт ли она на помощь? Бедная моя Нунун…»
Он не решился произнести это имя вслух и поспешно заговорил, чтобы обезопасить себя от искренности, пусть даже мимолётной.
– Что ты станешь думать обо мне?
– Видно будет, – осторожно сказала Леа. – Ты сейчас напоминаешь мне одного из тех людей, которые кладут в прихожей пакет с пирожными, считая, что ещё успеют их подарить, а потом уходят и уносят пирожные с собой.
Успокоенная тем, что беседа возобновилась, она заговорила как прежняя Леа, проницательная, тонкая, по-крестьянски лукавая. Ангел встал, обошёл разделявший их столик, и в лицо ему ударил яркий свет из широкого окна, задёрнутого розовыми занавесками. Леа могла теперь оценить в его чертах, ещё почти нетронутых, но исподволь уже подтачиваемых временем, незримую работу долгих дней и лет. Это скрытое разрушение могло пробудить в ней жалость, всколыхнуть воспоминания, вызвать слово или жест, которые повергли бы Ангела в состояние упоительного самоуничижения, и он замер, прикрыв глаза, словно спящий, в лучах безжалостного света, решив испробовать свой последний шанс на последнюю обиду, последнюю мольбу, последнюю дань поклонения…
Ничего не произошло, и он открыл глаза. Ему снова пришлось убедиться в подлинности реальной картины: жизнерадостная старая подруга в меру благосклонно смотрела на него с безопасного расстояния маленькими подозрительными голубыми глазками.
Обескураженный, разочарованный, он обшаривал глазами комнату. «Где она? Где же она? Эта прячет её от меня. Этой я надоел, она ждёт, когда же я наконец уйду, и думает о том, как обременительны все эти воспоминания и этот призрак из прошлого… А что, если я всё-таки попрошу у неё помощи, попрошу вернуть мне Леа…» Его коленопреклонённый двойник всё ещё судорожно вздрагивал, словно теряя в агонии последнюю кровь… Немыслимым усилием воли Ангел оторвался от созерцания своего истерзанного подобия.
– Я тебя покидаю, – сказал он вслух. Потом добавил тоном банальной шутки: – И уношу пакет с пирожными.
Вздох облегчения всколыхнул необъятную грудь Леа.
– Как угодно, дорогой. Но имей в виду: если что – я всегда в твоём распоряжении.
Он почувствовал за принуждённой любезностью затаённую обиду, и эта гигантская гора плоти, увенчанная серебристой травой, снова зазвенела женственной музыкой, исполненной тонкой гармонии. Но эфемерный призрак, утративший плотность, волей-неволей должен был исчезнуть.
– Да, да, – отвечал Ангел. – Спасибо.
С этой минуты он уже безошибочно знал, как ему надлежит уйти, и подобающие слова слетали с его уст сами собой, по заведённому ритуалу.
– Знаешь, я сегодня пришёл к тебе… Почему сегодня, а не вчера?.. Мне давно следовало это сделать… Но ты ведь простишь меня…
– Конечно, – сказала Леа.
– Понимаешь, я стал ещё более чокнутым, чем до войны, так что вот…
– Понимаю, понимаю.
Раз она перебила его, решил Ангел, значит, ей не терпится, чтобы он поскорее ушёл. Ещё было несколько слов, стук задетого столика, широкая полоса света – на сей раз, по контрасту, голубого – из окна прихожей, большая рука, горбатая от колец, поднявшаяся на высоту губ Ангела, и смех Леа, замерший на середине своей обычной гаммы, как перекрытая струя фонтана, верхушка которой, внезапно лишившись стержня, опадает и рассыпается жемчугами… Лестница проплыла под ногами Ангела, как мост, соединяющий два сновидения, и он очутился на незнакомой ему улице Рейнуар.
В сточной канаве, ещё полной дождевой воды, и в синеватых спинах ласточек, снующих над самой землёй, он увидел отсветы розового неба, и, поскольку на улице стало прохладно, а уносимое им воспоминание предательски проскользнуло куда-то в глубь его существа, чтобы окончательно угнездиться там и набрать силу, он счёл, что всё забыл, и почувствовал себя счастливым.
Только влажный кашель старухи, сидевшей перед рюмкой мятного ликёра, изредка нарушал тишину этого уголка, где не было слышно гула с площади Оперы, словно тяжёлый летний воздух прилегающих улиц поглощал звуковые водовороты. Ангел заказал воду со льдом и промокнул лоб осторожным движением, усвоенным ещё в ту пору, когда он ребёнком вслушивался в музыку женских голосов и невольно запоминал фразы, звучавшие с серьёзностью библейских заповедей: «Если хочешь, чтобы в косметическом молочке был натуральный огуречный сок, готовь его сама… Если вспотеешь, не три лицо, пот закупоривает поры и портит кожу…»
Тишина и безлюдье в баре создавали иллюзию прохлады, и Ангел поначалу не заметил пару, шептавшуюся за одним из столиков. Незнакомые мужчина и женщина низко склонились друг к другу, и он не обратил бы на них внимания, если бы не свистящий шёпот и не красноречивые лица, не оставлявшие для наблюдателя никаких тайн, лица жалких ловцов удачи, измождённые, иссушенные ожиданием.
Он отхлебнул глоток из запотевшего бокала, откинул голову на жёлтый бархат диванчика и с наслаждением ощутил, как его отпускает внутреннее напряжение, не ослабевавшее уже две недели. Его нынешняя жизнь осталась за порогом этого старомодного красновато-жёлтого бара с провинциальным камином, с позолоченными лепными розетками и гирляндами, где у приоткрытой двери туалетной комнаты хранительница кафельного царства штопала чулки, склонив седую голову к зелёной лампе.
Открылась входная дверь, новый посетитель, не вторгаясь в полумрак зала, словно из деликатности, выпил рюмку за стойкой и вышел, не произнеся ни слова. Запах мяты, напоминавший о жидкости для полоскания рта, раздражал чувствительное обоняние Ангела, и он, нахмурясь, посмотрел на старуху. Под мягкой чёрной шляпой, заметно потрёпанной, он разглядел увядшее лицо с подведёнными бровями, в котором беспорядочно сочетались румяна, морщины, сурьма, припухлости, как в кармане лежат вперемешку ключи, платок и мелочь. Лицо это было вульгарным и заурядным в своей вульгарности, отличало его разве что выражение какой-то бесстрастности, свойственное нелюдимам и арестантам. Она откашлялась, открыла сумочку, тихо высморкалась и положила на мраморный столик тёмный ридикюль, под стать её шляпе из той же чёрной тафты, давно вышедшей из моды.
Ангел следил за её движениями с непомерным отвращением, ибо в последнее время всё, что было связано с увядающей женственностью, причиняло ему необъяснимую муку. Он подумал, не уйти ли ему, хотел было отвернуться, чтобы не видеть распластанного на столе ридикюля, но не сделал ни того, ни другого, прикованный маленьким блестящим украшением, неожиданно сверкнувшим в складках сумки. Он сам удивился своему интересу, но продолжал сидеть, тупо глядя на мерцающую виньетку без единой мысли в голове. Из этого странного столбняка его вывел какой-то внутренний толчок, вернувший ему способность дышать и думать: «Ну конечно! Это две сплетённые буквы "Л"!»
Несколько минут он наслаждался дивным покоем, словно человек, вернувшийся домой из странствий. Как-то вдруг забылись подстриженные седые волосы, унылый широкий жакет с пуговицами на необъятном животе и чистый смех, переходящий в контральто, – весь этот навязчивый образ, который неотступно преследовал его в последние две недели, лишая аппетита и возможности хоть на минуту почувствовать себя в одиночестве.
«Мне слишком хорошо, чтобы это могло продлиться долго», – подумал Ангел. И в самом деле, он вскоре мужественно вернулся к реальности, снова взглянул на мучивший его вензель и без запинки дал себе полный ответ:
«Это инициалы, выложенные крохотными брильянтами, которые Леа заказала сначала на замшевый кошелёк, потом на светлый черепаховый сервиз, потом на почтовую бумагу!»
Ангел и мысли не допускал, что монограмма на сумке может принадлежать кому-то другому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– Да, да! – горячилась Леа. – Ты являешься ко мне как Фантомас, я изо всех сил стараюсь тебе помочь, ведь я как-никак довольно хорошо тебя знаю…
Он обескуражено улыбнулся. «Где уж ей знать меня! Люди поумнее, чем она, и даже чем я сам…»
– Твоя мерехлюндия и разочарованность – от желудка. Да, да, не смейся!
Он не смеялся, но ей вполне могло это показаться.
– Романтизм, неврастения, отвращение к жизни – желудок! Всё это – желудок. И даже любовь. Если бы люди были честнее, они признали бы, что любовь бывает на голодный желудок и на сытый. Всё остальное – беллетристика. Будь у меня дар сочинительства или красноречия, я бы много могла об этом поведать… Ну, я, разумеется, не сделала бы открытия, но, по крайней мере, я бы хоть знала, о чём говорю. Это внесло бы некоторое разнообразие в нынешнюю литературу.
Ангела убивала даже не эта кулинарная философия, а нечто худшее: фальшь, нарочитая простота, какой-то искусственный оптимизм. Он заподозрил, что Леа разыгрывает жизнерадостность и эпикурейство, как растолстевший актёр в театре начинает играть толстяков. Словно бросая ему вызов, она почесала блестящий нос, весь пунцовый от старческих прожилок, и принялась обмахиваться длинными полами своего жакета. Она бравировала перед ним своей полнейшей непринуждённостью, даже запустила пальцы в жёсткие седые волосы и поворошила их.
– Идёт мне короткая стрижка?
Он не удостоил её ответом и лишь молча мотнул головой, точно отбрасывая заведомо бессмысленный вопрос.
– Так ты говоришь, на улице Гобеленов есть бистро?
На сей раз она оказалась достаточно умна, чтобы ответить «нет» и не продолжать эту тему, но по тому, как задрожали её ноздри, он понял, что наконец-то сумел задеть её. Звериное чутьё вновь пробудилось в нём, он ощутил лёгкость, все его подавленные ужасом инстинкты мгновенно обострились. Он задумал добраться сквозь толщу воинственной плоти, седые кудряшки и защитный оптимизм до укрывшейся за ними женщины, к которой он вернулся, как преступник на место преступления. Безошибочный нюх вывел его к зарытому кладу. «Как случилось, что она стала старухой? Неожиданно, за один день? Или постепенно? А эти жиры, эта тяжесть, под которой стонут кресла? Может быть, это горе так изменило её и сделало бесполой? Какое горе? Может, это из-за меня?»
Но все эти вопросы он задавал только себе самому.
«Она рассердилась. Она на пути к тому, чтобы меня понять. Она мне скажет…»
Она встала, прошлась по комнате, собрала бумаги, лежавшие на откинутой доске секретера. Ангел отметил про себя, что она держится прямее, чем когда он пришёл, и под его взглядом она распрямилась ещё больше. Он вынужден был признать, что она действительно стала квадратной, без всякого видимого изгиба между бедром и подмышкой. Прежде чем снова повернуться к Ангелу, она, несмотря на жару, плотно прикрыла шею белым шёлковым шарфом. Он слышал, как она глубоко вздохнула. Потом она снова вернулась к нему размеренной слоновьей походкой.
– По-моему, я плохо тебя принимаю. Не очень-то вежливо набрасываться на гостя с советами, особенно когда он в них явно не нуждается.
Сквозь складки белого шарфа блеснуло и зазмеилось жемчужное ожерелье, которое Ангел мгновенно узнал.
В плену бесплотной жемчужной оболочки горели, словно тайное пламя, все семь цветов радуги, переливаясь в каждой полусфере драгоценных шариков. Ангел узнал жемчужину с ямочкой, жемчужину самую продолговатую, жемчужину самую крупную, выделявшуюся неповторимым розовым цветом.
«Они-то не изменились! Мы – они и я – остались прежними».
– А жемчуга на тебе всё те же, – сказал он. Она удивилась этой бессмысленной фразе и, судя по всему, перевела её на общепринятый язык.
– Да, война не отняла их у меня. По-твоему, я должна была или могла их продать? Ради чего?
– Или ради кого? – устало пошутил он.
Не удержавшись, она взглянула украдкой на секретер, где лежали разбросанные бумаги, и Ангел тоже по-своему истолковал этот взгляд, устремлённый, как он решил, на пожелтелую фотографию какого-нибудь испуганного молокососа в военной форме… Он мысленно всматривался в воображаемое юное лицо с пренебрежительным высокомерием. «Меня это не касается».
И спустя минуту добавил про себя: «А что вообще меня здесь касается?»
Его беспокойство распространилось вовне, оно таилось в закатном солнце, в криках ласточек, в пылающих стрелах, пронзавших занавеси на окнах. Он вспомнил, что этим огненно-розовым цветом Леа окружала себя повсюду, как море во время отлива уносит с собой запах сена и пасущихся стад.
Некоторое время они молчали, делая вид, будто прислушиваются к звонкой детской песенке за окном, вовремя пришедшей им на помощь. Леа так и не села. Она стояла прямая, массивная, высоко подняв свой неистребимый подбородок, и часто моргала, словно пытаясь совладать с каким-то внутренним волнением.
– Я задерживаю тебя? Ты должна уходить? Тебе надо переодеться?
Вопросы обрушились на неё внезапно, и она невольно посмотрела на Ангела.
– Переодеться? Боже мой, во что мне ещё переодеваться? Я одета – на все случаи жизни.
Она засмеялась своим несравненным смехом, начинавшимся высоко и плавно опускавшимся всё ниже и ниже, до самых глубоких нот, предназначенных для рыданий и любовного стона. Ангел невольно поднял руку, словно умоляя её перестать.
– Да, я одета раз и навсегда! Если б ты знал, как это удобно! Блузки, хорошее бельё, сверху это обмундирование – и я готова. Одета для обеда у Монтанье и у Бобетта, одета для кино, для бриджа и для прогулки в Булонском лесу.
– А для любви? Или ты о ней забыла?
– О малыш!
Лицо её под сетью красных прожилок ярко вспыхнуло, и Ангел, испытав минутное низменное удовольствие от причинённой им боли, почувствовал вдруг стыд и раскаяние перед этой чисто женской реакцией.
– Я пошутил, – сказал он смущённо. – Я тебя шокирую?
– Да нет. Но ты ведь знаешь, что я никогда не любила ударов ниже пояса и несмешных шуток.
Она старалась говорить спокойно, но видно было, что она уязвлена, в её расплывшемся лице что-то металось и трепетало – возможно, оскорблённое целомудрие.
«Господи, только бы она не вздумала плакать!..» Он представил себе эту катастрофу – мокрые щёки, перерезанные глубокой рытвиной возле губ, веки, красные от разъедающей соли слёз… он поспешил исправить положение:
– Да что ты! Ты не так меня поняла! Я не хотел… Ну, полно, Леа…
Она вздрогнула, и он вдруг осознал, что до сих пор ещё ни разу не назвал её по имени. Гордясь, как и прежде, своим самообладанием, она мягко прервала его:
– Я не сержусь на тебя. Но за те недолгие минуты, которые ты здесь проведёшь, постарайся не оставлять мне на память ничего гадкого.
Его не тронула ни её мягкость, ни слова, в которых он усмотрел неуместную чувствительность.
«Или она притворяется, или и вправду стала такой, какой я её вижу. Покой, целомудрие – что ещё? Ей это идёт как корове седло. Душевный комфорт, еда, кино… Она врёт, врёт, врёт! Она хочет, чтобы я поверил, будто это очень удобно и даже приятно – быть старухой… Нашла дурака! Пусть кому-нибудь другому рассказывает сказки про свою хорошую жизнь, про бистро с изысканной кухней, но мне-то зачем? Мне, выросшему среди пятидесятилетних красоток, приборов для электромассажа и питательных кремов! Мне, видевшему, как все они, мои нарумяненные феи, сражались с каждой морщинкой, готовые перегрызть друг другу глотку за какого-нибудь альфонса!»
– Знаешь, я отвыкла от твоей манеры молчать. Когда ты вот так сидишь, мне всё время кажется, что ты хочешь что-нибудь мне сказать.
Их разделял маленький круглый столик с бокалами для портвейна. Леа стояла, не уклоняясь от устремлённого на неё беспощадного взгляда, но по некоторым едва уловимым признакам Ангел угадывал напряжение мышц, попытку втянуть распущенный живот под полы жакета.
«Сколько раз она надевала, снимала, снова мужественно надевала свой длинный корсет, прежде чем расстаться с ним навсегда? Сколько раз по утрам подыскивала новый оттенок пудры, тёрла щёки, где краснота сменила румянец, массировала шею кольдкремом и кусочками льда, завязанными в носовой платок, пока не примирилась со своей новой кожей, блестящей, как начищенные сапоги?..»
Возможно, это чуть заметное подрагивание объяснялось просто-напросто раздражением, но Ангел с бессознательным упрямством ждал от него чуда, метаморфозы…
– Почему ты молчишь? – настаивала Леа.
Она явно начала нервничать, хотя и продолжала стоять неподвижно. Одной рукой она теребила жемчужное ожерелье, скручивая и раскручивая в постаревших длинных холёных пальцах нить немеркнущего перламутрового огня, подёрнутого таинственной влагой.
«Может, она попросту боится меня? – размышлял Ангел. – Человек, который долго сидит и молчит, всегда смахивает на сумасшедшего. Ей, наверно, вспоминаются страхи княгини Шенягиной. Интересно, если я протяну к ней руку, не позовёт ли она на помощь? Бедная моя Нунун…»
Он не решился произнести это имя вслух и поспешно заговорил, чтобы обезопасить себя от искренности, пусть даже мимолётной.
– Что ты станешь думать обо мне?
– Видно будет, – осторожно сказала Леа. – Ты сейчас напоминаешь мне одного из тех людей, которые кладут в прихожей пакет с пирожными, считая, что ещё успеют их подарить, а потом уходят и уносят пирожные с собой.
Успокоенная тем, что беседа возобновилась, она заговорила как прежняя Леа, проницательная, тонкая, по-крестьянски лукавая. Ангел встал, обошёл разделявший их столик, и в лицо ему ударил яркий свет из широкого окна, задёрнутого розовыми занавесками. Леа могла теперь оценить в его чертах, ещё почти нетронутых, но исподволь уже подтачиваемых временем, незримую работу долгих дней и лет. Это скрытое разрушение могло пробудить в ней жалость, всколыхнуть воспоминания, вызвать слово или жест, которые повергли бы Ангела в состояние упоительного самоуничижения, и он замер, прикрыв глаза, словно спящий, в лучах безжалостного света, решив испробовать свой последний шанс на последнюю обиду, последнюю мольбу, последнюю дань поклонения…
Ничего не произошло, и он открыл глаза. Ему снова пришлось убедиться в подлинности реальной картины: жизнерадостная старая подруга в меру благосклонно смотрела на него с безопасного расстояния маленькими подозрительными голубыми глазками.
Обескураженный, разочарованный, он обшаривал глазами комнату. «Где она? Где же она? Эта прячет её от меня. Этой я надоел, она ждёт, когда же я наконец уйду, и думает о том, как обременительны все эти воспоминания и этот призрак из прошлого… А что, если я всё-таки попрошу у неё помощи, попрошу вернуть мне Леа…» Его коленопреклонённый двойник всё ещё судорожно вздрагивал, словно теряя в агонии последнюю кровь… Немыслимым усилием воли Ангел оторвался от созерцания своего истерзанного подобия.
– Я тебя покидаю, – сказал он вслух. Потом добавил тоном банальной шутки: – И уношу пакет с пирожными.
Вздох облегчения всколыхнул необъятную грудь Леа.
– Как угодно, дорогой. Но имей в виду: если что – я всегда в твоём распоряжении.
Он почувствовал за принуждённой любезностью затаённую обиду, и эта гигантская гора плоти, увенчанная серебристой травой, снова зазвенела женственной музыкой, исполненной тонкой гармонии. Но эфемерный призрак, утративший плотность, волей-неволей должен был исчезнуть.
– Да, да, – отвечал Ангел. – Спасибо.
С этой минуты он уже безошибочно знал, как ему надлежит уйти, и подобающие слова слетали с его уст сами собой, по заведённому ритуалу.
– Знаешь, я сегодня пришёл к тебе… Почему сегодня, а не вчера?.. Мне давно следовало это сделать… Но ты ведь простишь меня…
– Конечно, – сказала Леа.
– Понимаешь, я стал ещё более чокнутым, чем до войны, так что вот…
– Понимаю, понимаю.
Раз она перебила его, решил Ангел, значит, ей не терпится, чтобы он поскорее ушёл. Ещё было несколько слов, стук задетого столика, широкая полоса света – на сей раз, по контрасту, голубого – из окна прихожей, большая рука, горбатая от колец, поднявшаяся на высоту губ Ангела, и смех Леа, замерший на середине своей обычной гаммы, как перекрытая струя фонтана, верхушка которой, внезапно лишившись стержня, опадает и рассыпается жемчугами… Лестница проплыла под ногами Ангела, как мост, соединяющий два сновидения, и он очутился на незнакомой ему улице Рейнуар.
В сточной канаве, ещё полной дождевой воды, и в синеватых спинах ласточек, снующих над самой землёй, он увидел отсветы розового неба, и, поскольку на улице стало прохладно, а уносимое им воспоминание предательски проскользнуло куда-то в глубь его существа, чтобы окончательно угнездиться там и набрать силу, он счёл, что всё забыл, и почувствовал себя счастливым.
Только влажный кашель старухи, сидевшей перед рюмкой мятного ликёра, изредка нарушал тишину этого уголка, где не было слышно гула с площади Оперы, словно тяжёлый летний воздух прилегающих улиц поглощал звуковые водовороты. Ангел заказал воду со льдом и промокнул лоб осторожным движением, усвоенным ещё в ту пору, когда он ребёнком вслушивался в музыку женских голосов и невольно запоминал фразы, звучавшие с серьёзностью библейских заповедей: «Если хочешь, чтобы в косметическом молочке был натуральный огуречный сок, готовь его сама… Если вспотеешь, не три лицо, пот закупоривает поры и портит кожу…»
Тишина и безлюдье в баре создавали иллюзию прохлады, и Ангел поначалу не заметил пару, шептавшуюся за одним из столиков. Незнакомые мужчина и женщина низко склонились друг к другу, и он не обратил бы на них внимания, если бы не свистящий шёпот и не красноречивые лица, не оставлявшие для наблюдателя никаких тайн, лица жалких ловцов удачи, измождённые, иссушенные ожиданием.
Он отхлебнул глоток из запотевшего бокала, откинул голову на жёлтый бархат диванчика и с наслаждением ощутил, как его отпускает внутреннее напряжение, не ослабевавшее уже две недели. Его нынешняя жизнь осталась за порогом этого старомодного красновато-жёлтого бара с провинциальным камином, с позолоченными лепными розетками и гирляндами, где у приоткрытой двери туалетной комнаты хранительница кафельного царства штопала чулки, склонив седую голову к зелёной лампе.
Открылась входная дверь, новый посетитель, не вторгаясь в полумрак зала, словно из деликатности, выпил рюмку за стойкой и вышел, не произнеся ни слова. Запах мяты, напоминавший о жидкости для полоскания рта, раздражал чувствительное обоняние Ангела, и он, нахмурясь, посмотрел на старуху. Под мягкой чёрной шляпой, заметно потрёпанной, он разглядел увядшее лицо с подведёнными бровями, в котором беспорядочно сочетались румяна, морщины, сурьма, припухлости, как в кармане лежат вперемешку ключи, платок и мелочь. Лицо это было вульгарным и заурядным в своей вульгарности, отличало его разве что выражение какой-то бесстрастности, свойственное нелюдимам и арестантам. Она откашлялась, открыла сумочку, тихо высморкалась и положила на мраморный столик тёмный ридикюль, под стать её шляпе из той же чёрной тафты, давно вышедшей из моды.
Ангел следил за её движениями с непомерным отвращением, ибо в последнее время всё, что было связано с увядающей женственностью, причиняло ему необъяснимую муку. Он подумал, не уйти ли ему, хотел было отвернуться, чтобы не видеть распластанного на столе ридикюля, но не сделал ни того, ни другого, прикованный маленьким блестящим украшением, неожиданно сверкнувшим в складках сумки. Он сам удивился своему интересу, но продолжал сидеть, тупо глядя на мерцающую виньетку без единой мысли в голове. Из этого странного столбняка его вывел какой-то внутренний толчок, вернувший ему способность дышать и думать: «Ну конечно! Это две сплетённые буквы "Л"!»
Несколько минут он наслаждался дивным покоем, словно человек, вернувшийся домой из странствий. Как-то вдруг забылись подстриженные седые волосы, унылый широкий жакет с пуговицами на необъятном животе и чистый смех, переходящий в контральто, – весь этот навязчивый образ, который неотступно преследовал его в последние две недели, лишая аппетита и возможности хоть на минуту почувствовать себя в одиночестве.
«Мне слишком хорошо, чтобы это могло продлиться долго», – подумал Ангел. И в самом деле, он вскоре мужественно вернулся к реальности, снова взглянул на мучивший его вензель и без запинки дал себе полный ответ:
«Это инициалы, выложенные крохотными брильянтами, которые Леа заказала сначала на замшевый кошелёк, потом на светлый черепаховый сервиз, потом на почтовую бумагу!»
Ангел и мысли не допускал, что монограмма на сумке может принадлежать кому-то другому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13