Из языка исчезнут падежи,
но населенье сможет изъясняться
использованьем феньки воровской,
посредством нескольких инфинитивов,
камаринско-татарским переплясом,
весьма двусмысленной системой жестов,
включающей свободное сопенье
с крещеньем лба и живота.
Печать продолжит, видимо, бурлить,
способствуя успеху новых трюков
министра иностранных дел
на внешнеполитической арене.
Название страны, предполагаю,
исчезнет с карты, и она сама
изображаться будет как плита
кладбищенская, с трещинок рисунком,
с которой мудрый исторический процесс
стирает постепенно письмена.
17 нояб. 90
x x x
А. Межирову
В провинциальных городах России,
на переживших «ленинов» вокзалах,
ещё стоят фанерные диваны
с крутыми вензелями М.П.С.
Трамваи, как аквариумы света,
несут покорных жизни пассажиров,
набоковскими поводя сачками,
в которые влетают фонари.
На привокзальных площадях деревья
стоят поруганной толпой в воронах,
а жизнь кипит: пельмени в ресторанах
от ужаса зажмуривают веки.
На улицах китайщиной торгуют,
многажды книг, как встарь «Политиздата»,
хихикая листают малолетки
картинки дивные про органы любви.
Так и выходит из кулис свобода
и гипсовые рушит изваянья,
и топчет обесцененные деньги,
и приобщает отроков страстям.
В Перми, Саратове, Новосибирске
штудируют язык языковеды,
«шнурки в стакане»*, «ваучеры», «лизы»
по алфавиту строят в словари,
и если «в родине»** на той же ниве
ты продолжаешь поприще своё —
переведи меня на речь эпохи
чудесно оголённых постаментов.
* родители дома;
** в нашей стране (сленг)
x x x
Когда я вспоминаю те края,
я вижу ряд предметов неподвижных:
луга и рощи не меняют места,
а мимо них бежит все тот же поезд,
и с той же проводницей пассажир,
терзая летную фуражку,
любезничает в тамбуре укромном,
но скоро станция и ей махать флажком.
Все так же там пылят дороги,
асфальт долбают в том же месте,
газеты продают в киоске том же
и церковь ремонтируют всегда.
Миграции строительных лесов,
таинственная вязь заборов
подчинены нордическим законам,
незыблемым, как восхожденье звезд.
Как девки в русском хороводе,
по кругу ходят милые явленья:
вот в этой подворотне пузыряют,
занюхивая водку рукавом.
А тот чердак — любви стоячей служит,
и сколько ж из него взошло детишек,
какие страсти он не повидал.
Там провожают юношу в тюрьму,
а здесь оттуда же встречают тятю.
Уж Ильича и Сталина не колют
подростки на томящейся груди,
но на плаксивых надписей набор
и на русалок мода не проходит,
как на восход светила в бирюзе
и купола, что означают «ходки».
И я, отрезанный ломоть,
на дне зрачков Россию осаждаю,
тюремно-праздничной архитектуры
Кремля приветный узнаю напор,
и заводных солдатиков кремлевских,
печатающих шаг, как сторублевки,
и трупно коченеющих у двери,
ведущей в подземелье, где живет
Кощей советский перед погребеньем…
92 г.
x x x
Мир стоял на зеленых ногах, как цветы,
корни трогали глиняный ларчик воды.
Бледной флейты лепечущих девять колен
дышат в зернах проросших в хорошей земле.
За болтливой цикадой ходили в саду,
птицы падали в воздух с травы в высоту.
Мы казались им меньше цветущих кустов,
чем-то вроде махавших руками крестов.
Нас терпели деревья и шмель облетел,
шевелилалась трава, миллионами тел
подставляя суставы свои под шаги,
а ложились — ребенком касалась щеки.
В этом тихом собраньи не помнят о нас,
бук кивает и клен составляет указ,
а азалии в зале краснеют за всех,
кто пришел от реки и сияет в росе.
Входит солнце по капле безмолвной в холмы
и смущает наивных растений умы.
Нас впустили цитатой в чужой разговор,
в жесты сада, что помнит луны восковой
восхожденье и медные звезды в пазах
лодок неба в несметных ночных парусах.
апр. 92
x x x
Внимая стуку жизненной машины,
вставали, пили чай, листали книги,
внимая-вынимая, мы ложились —
диваны напрягались как заики.
Деревья разводили в небе руки,
выкидывая птиц из желтых клеток,
мосты повисли на бретельках,
брюки сточила снизу бахрома за лето.
Как современно каблучки стучали —
встречаем осень в правом полушарьи,
пока поводишь узкими плечами —
ключами в темноте по двери шарю.
Дождь пахнет мутной оторопью окон
и мокрой головою после ванны, —
горючая шуршит и бьется пленка
и………………………………../обрыв/
11 апр.92
x x x
Сердце спускающееся этажами —
сна содержанье,
гулкие лестницы и дворы —
всегда пустые, цвета норы,
небо прижатое к крышам и окнам
всей тоской одиноко,
в штриховке решеток повисшие лифты
на кишках некрасивых,
перила в зигзагах коричневой краски —
как сняли повязки,
шахты подъездов с тихим безумием
масляных сумерек,
любви, перепалок, прощаний
небольшие площадки
в геометрии вяловлекущей жизни,
склизкой как слизни,
город с изнанки — двери, ступени
в улиц сплетенья,
куст ржавеющей арматуры
из гипсовой дуры,
лиловые ветви спят на асфальте
смычками Вивальди,
скелетик моста над тухлой водою,
сохнущий стоя,
холмы, к которым шагнуть через воздух
не создан,
но можно скитаться в сонном кессоне,
расставив ладони,
врастая в обломки пространства ночами,
жизнью — в прощанье.
25 июля 92
x x x
Дней обраставших листвой и снегом
столько прошло, сколько в льдине капель,
смотришь назад —
города под небом
осторожной повадкой цапель
завораживают взгляд.
Время мое примерзло
к стенам долгих улиц и маленьких комнат,
не отодрать.
Красные лошади мчались по венам
сорокалетним забегом конным
в выдоха прах.
Вдох — к средостенью — к бьющейся мышце,
чтобы остыть, потому что холод
костью стоит в ней.
Каждую ночь возвращаются лица,
слова, чей-нибудь голос,
с ужасом слитый.
Лед нарастает минут, мне дают их
так, не за что, слишком много,
что делать мне с ними…
Люди живут в ледяных каютах,
руки их трогал,
каждое имя
губы грело мои, их дыханье
смешано было с моим в молекулах общего
мига,
данного нам на закланье
на тощей площади
мира.
Жесты уничтоженья — жесты любви, объятий
неподвижно застыли
перед зрачками —
падающее театральной завесой платье,
фонаря лебединый затылок,
где встречались…
Не растопить белого времени
хворостом комканых
слов.
Давно за мной — тенью за Шлемелем
ледяными обломками
кралась любовь.
Чувства, страсти и судороги,
в горле комки — остановки
в розовой шахте лифта,
в голуботвердой, сверкающей сутолке
льда, как на катке, тверже крови
застывшей залито.
Лезть сквозь слепые бойницы
в бумагу за словом исторгнутым —
плечи застрянут,
так под хорошей больницей
анатомы морга
грудью крахмальной встанут.
Переплавляя в лед
все, что я вижу, трогаю, отсылаю,
зову,
пережигаю год
в холод, белой золой отслаивая,
живу, живу.
92 г
x x x
Что книги синеокие читать,
когда и в них околевает слово,
пехота окровавленных цитат
уходит за поля в цветах
ей соприродно пыльных и багровых.
Еще гремит ее брезент,
бризант минут охотится за ней над хламом
чужим и застилающим глаза,
вот их и поднимаешь. Небеса
невозмутимы, как царевич Гаутама.
12 янв. 93
x x x
Дни летят, как семерки самолетов военных,
с оглушительным ревом,
над степенным Гудзоном, всклокоченным, пенным
океаном лиловым.
Дайте взгляд мне дюралевый в точной цифири
стрелок и циферблатов,
дайте разговориться в трескучем эфире,
унесись, авиатор!
Я давно наблюдаю себя как в бинокль,
весь в ночных озареньях —
у меня под рубашкой внутри — осьминогом
сердце есть на рентгене.
Накренясь над его трепыханьем из глуби
жижи красной и шума дыханья,
я далекую жизнь под крылом приголублю
на расшатанном за год диване.
Я хорош за штурвалом, в коже мягкой, пилотской.
Курс — Восток. Отрываюсь.
Подо мною земля вся в звезду и полоску
и вода голубая.
У меня под стеклом наступающий вечер,
световые цепочки,
то есть время работает — жесткий диспетчер,
доводящий до точки.
апр. 93
x x x
Шли сады по реке, осторожно, себя берегли,
поднимали цветы в соловьиный широкий разлив,
по зеркальной воде на сторону ту перешли,
где река закруглилась под тучей в глубокий загиб.
Хомутали ее за омутом омут пески, теплый ил,
ржавый дрейф охрой крашенных барж,
стрекотали моторки, рассекая простор на куски,
синим дымом рисуя треугольники из серебра.
Развернулся павлиньим хвостом бензиновый пенистый след,
где торчал элеватор — единственный наш небоскреб,
да орали вороны, слыша как просыпается хлеб,
отирая глаза, озирая арочный кров.
Молодая земля потной плотью толкала траву.
Жизнь раскинулась вширь, лезла вверх, запрокинулась вниз,
щекотали ручьи по оврагам осклизлое лоно «живу!»
И дома поселились с сиренью и к ней прижились.
Я любил красножелтых трамваев стеклянные морды и звон,
эти умные звери избегали тупицы-кремля,
а зимой я оттаивал медью нагретой глазок
и глядел сквозь стекло через решку, как она мерзнет, земля.
Шли сады осторожно, стерегли в медленном сне,
по высокой воде, никуда не спеша.
Я смотрел, а они приближались спокойно ко мне
осыпая цветы, лепестками спадая, шурша…
18 июня 92
x x x
День вернулся от бабочек в поле, осыпающих спелый ячмень
в Колизее обрушенном лета ступенями касаний мохнатых,
постепенных смещений по лестницам воздуха в белом плаще,
пожелтевшем уже, запыленном, в слоеных заплатах.
Он забрел во дворы, в переулки, в глухую утробу метро,
вахлачек, полудурок несчастный, из заплывшей навозом деревни,
опускавший в студеный колодец на цепке гремучей ведро
в глубину, где мерцала вода, уподобившись спящей царевне.
Он заметен еще меж мелькающих улиц и лиц
недотепой в мажоре моторов, обломком страшащих империй,
по которым уже голосят очумелые скопища птиц,
провожая истерикой солнце, кропящее кровью им перья.
22 окт 92
АПРЕЛЬ
x x x
Я сразу узнал ее, только увидел.
Теперь она снится.
Явилась, а сзади в дурашливой свите
забытые лица
подружек ее, обожателей, скверик
в цыганках липучих,
старуха подглядывала из-за двери,
сопела на ручку.
Ты помнишь, тебе девятнадцать, не больше,
грудь — тверже снарядов,
черемухи запах в подмышках, от кожи,
и птичек рулады
в апрельских деревьях, набухших сосцами,
чтоб выпустить листья,
толкавшие дни часовыми зубцами —
тела их светились.
Потом снегопад одуряющий, жаркий,
как в гриппе перина,
как небо спаленное белым пожаром,
как вкус аспирина.
Ресниц дальнобойных прицельные залпы —
спокойно: по сердцу…
и если б увидел тебя — не узнал бы,
разве б разделись…
x x x
Мы успеваем день заметить
как желтой бабочки полет,
над нами москворецкий месяц
на узком парусе плывет.
Его прозрачная забота
лишь в том одном и состоит,
чтоб проводить до перехода
твой голос в россказни мои.
Мы успеваем ночь потешить
на чьей-то кухоньке вдвоем,
она косматый факел держит
пока мы воду в чашки льем.
Горят глаза в ресничной сети,
как крики дев среди чумы,
и точно маленькие дети
безумные, бормочем мы…
x x x
Перехлестнув на горле шарфик,
я штурмовал второй трамвай
и видел наступленье армий
черемухи на бедный край.
Мне было страшно оказаться
в их окруженье одному.
Мне было нужно прикасаться
к существованью твоему.
В ресничной лодке в дол височный
на веслах забирала жизнь,
и в ней с тобой мы очи в очи
зрачком и радужкой слились.
x x x
Брали приступом город деревья,
шли по белым дорогам пустым,
а за ними стояли деревни,
поднимали над крышами дым,
и луга, просыпаясь от влаги,
распластались на комьях своих,
и курились блаженно овраги,
отпуская на солнце ручьи.
Пахло бабочкой талое небо,
щекотало пространство пыльцой,
и шатаясь, скрипело на скрепах
непонятного счастья крыльцо.
Нам остался лишь выдох короткий
в этих странных полях до него,
и — качнулось отвязанной лодкой
голубое земли вещество.
x x x
Это апрель. Я ни при чем.
Он подпирает локоть плечом.
Он достает из небытия
время и тело, душу твоя.
Я наблюдаю спокойно за ним.
Как хорошо вам на свете двоим…
x x x
Еще глоток горячий молока
и кончится моя простуда,
из голоса отхлынут облака,
из кухни загремит посуда,
там бабушка сидит с иглой
блестящей, с Диккенсом зеленым;
я мать увижу молодой,
и руку локоном крученым
она займет; войдет отец
дымящий серым «Беломором»,
в окно из Стригинского бора
к нам донесется, наконец,
размеренное кукованье
и сколько нам до расставанья
судил небесный наш скупец.
x x x
Ночь идет вкось
как земли ось,
я на ней гость,
гостю бы вина,
в ковшике одна
капелька видна,
да на близком дне,
липком, как во сне,
ох, не хватит мне
пересохших губ
подсластить тоску,
да хозяин скуп…
апр. 93
* АПОЛОГИЯ *
«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».
Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки
был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега.
Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть
невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили
в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья,
тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от солёной крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз «се ля ви!» да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным.
Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом
невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала,
стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца
в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав:
— Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги.
Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того
стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка
бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и
дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы,
эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы,
либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши
за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки,
и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас,
рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца
4-28 апр. 93
ВОЗДУХ
Прислушайся к его большому шуму,
разрубленный насквозь выходит воздух грубыми слоями
из пестрого столпотворенья парка.
Он повернулся ликом иссеченным
к собранью крыш над уличной трухой,
он машет им пустыми рукавами,
шуршит плащом, как сдутый дирижабль,
над мыльной оперой кипящего Гудзона.
Он ветви гнул, но стрелы не вложил;
не склонный к мщенью — он не видит цели.
Дороже упоения победой
ему трубы и колокола звук.
Он проглотил огромную обиду.
Он собственным объемом тяготится.
Обходит всех, ресницы опуская.
Уступчив? Значит всем добыча — он.
Что остается? Грусть от ускользанья,
а безразличный, гаснущий напор
толчками крови красной обернулся,
рисующей его на меловой бумаге,
и нет органа голосу его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9