17 марта 85
x x x
Валерий Чкалов, фонари,
край башни, уханье оркестра,
звезда над полюшком горит,
упасть приискивая место.
Топтанье сдвоенных фигур
по набережной вдоль ограды,
и приблатненных местных дур
неодобрительные взгляды.
21 марта 85
x x x
Лицо с возрастною оснасткой
в подробной штриховке
морщин мне кажется тесною маской,
такой, как у прочих мужчин.
Мне эти ухмылки и знаки
и ерническое торжество
с глазами бездомной собаки
на свете знакомей всего.
24 марта 85
x x x
Прошла зима и облупился пласт
оштукатуренной стены,
как будто воспаленный глаз
глядит в меня из старины.
Он был бордовым — этот дом,
а двор под ним — в булыжных лбах
и небо с хлопавшим бельем
скрипело на шести столбах.
Дом — это груст идешь назад,
но странно движешься вперед,
остановив в прошедшем взгляд —
увидишь в будущее ход.
Так электричкой на ходу
из — двери в — дверь — через вагон,
вошедшие назад идут,
но входят в новый перегон.
Подобье странного моста
уводит из тенет ночных
на отслужившие места
к покинувшим навечно их.
9 апр. 85
x x x
Мой дед домашнее вино
сквозь марлю процедил в графин.
Горит свеча, и мне темно.
Я маленький, и я один.
С меня сползли мои чулки,
а он сутулится и сед
он — стар, все станут старики,
и мы умрем, как все, как все…
Он говорит и шепчет вслух
нездешние слова молитв,
и плачу я о нас о двух.
Часы стучат, свеча горит.
15 апр. 85
БЕЛЫЕ СТИХИ
I
Я с вечностью приятельство забросил,
я нынче не поглядываю в небо:
как там Господь и живы ль звезды,
и как луна, скрипит еще старуха
разбитой колесницей тьмы?
Что смерть: здорова ли? гуляет?
блестит по вечерам косою? —
улыбкой черной опьяняя полночь,
и также ль навещает безнадежных,
заказы принимая на гробы:
— Пришлем, пришлем, уж вы не беспокойтесь,
не заржавеет, так сказать, за нами…
Я тут забылся, первый признак счастья,
подробности позвольте опущу,
но к состоянью этому, как, впрочем,
к любому, быстро привыкают,
так, кажется, я тосковать начну,
продлись блаженство две еще недели,
— печально мы устроены друзья.
II
Как там трава? Корнями обнимает
тех, кто ходил по ней… нет, ей не дотянуться,
но их дыханье шевелит ее
податливые ветру стрелки;
она в апреле будет зелена,
и ты, знакомец мой, позеленеешь,
злость зеленит, а мудрость серебрит.
Тут в рыбных отдыхает магазинах
мороженный, но серебристый хек —
лежит и пахнет, —
мутными очами
обозревая непонятный мир,
мечтая, может быть, о сковородке,
о жирных красногубых едоках,
хотя бы так судьба его согреет.
III
Что думаешь о собственной планиде?
— Такое чувство, что меня она
интересует мало,
но это только видимость…
IV
Жизнь смотрит на себя с другой
какой-то новой точки. Я на звездах
сейчас живу, как раньше — на песчинках.
Стоит луна, и звуком полнолунья,
звенящая на самой высшей ноте,
все тянется, закладывая уши.
Такая у нас ночью тишина.
V
Лентяй, болтун, мечтатель неподвижный,
ты все еще живешь на свете,
поправить думаешь свое существованье
передвиженьем в сторону заката,
в себе не изменяя ничего,
с собой не споря, но противореча
всему, что видишь в этом бедном крае.
От этой площади пустой,
ночных скитальцев, воспаленных
сухим существованием своим,
бежать и впрямь бы надо.
Ну, вот он — преданный тебе
слуга-глагол, все время наготове:
«бежать», «бежать»…
Узнать бы нам куда?
VI
В морозный вечер переулком темным
вхожу в утробу желтую метро,
как к электрическому Левиафану.
Мне время кажется библейским,
а мы живем в дохристианской эре
и ждем явленья нового мессии,
которому досуг есть нас спасти.
Я замерзаю в мире помраченном
войной и иродовой властью,
я силюсь вспомнить, кто я и зачем,
и для чего душа моя смотрелась
в луну, подставленную небом?
Какой сомнительный источник света…
ноябрь 85
ОДИССЕЙ
На полированные островки
меланхолического заведенья,
под вечер, из людской реки
ценителей кофейного сиденья,
разносчиц улетающих ресниц,
пестреющих нарядно плавниками
в размытой ряби проходящих лиц
под плещущими светом фонарями —
выуживает, отворяясь дверь,
и очередь, подставив чью-то спину,
сопит и извивается как зверь,
заглатывая фимиам машинный.
Здесь продают с наценкой огурцы
под причитанья стереосирены,
дешевый кофе с запахом грязцы
и цветом в колер знойного шатена.
Здесь можно времени сухой песок
не замечать, сквозь пальцы сея,
и разбавляя темных зерен сок
кусочком сахара и грустью Одиссея.
11 апр. 85
x x x
Птичьи головки в небо воздев,
шевелятся флаги у глаза,
проплывает черный морской лев —
мокрый футляр контрабаса,
вносят деревья зыбкие телеса
в напряженный гул транспортных остановок,
дождь в пространстве стоит как слеза,
не касаясь сердечек новых
зеленых листиков на ветвях,
молодой земли, поднимающей травы,
табачного столбика, зажатого в губах
трехмерного лица без траурной оправы.
Не то чтобы я себя люблю —
просто больше чем о других знаю,
нечто вроде якоря кораблю,
собственно «я» себе представляю.
Что-то должно упираться в грунт —
ножка ли циркуля, нога объекта,
имя, становящееся во фрунт
за пятнадцать лет до конца века.
Трется цепь о крошащийся матерьял,
уходя на дно в туманных потемках —
и гуляет в далеких зеленых морях —
в странных современниках, собеседниках, потомках.
11 мая 85
экзерсис
I
В полосе отчуждения
известные учреждения,
служа миру,
по радио строить лиру
и подводить часы,
близ цветущей лозы
умолкающей героини,
вклеивающей в усы
упоительное лобзанье на семейной перине.
Думаешь: все рифмы ещё впереди,
суринамская пипа*
достойна всхлипа,
пока одиночество отстукивает время в груди.
В этой белой стране
рельеф лежащего тела,
изгибающегося на простыне,
очерчивает пределы,
за которые не хочется выходить —
это гладкая поверхность кожи —
я забываю, что я — один,
мы так беззащитны, так похожи.
Смешиваем вдох-выдох-вдох —
когда становимся сплошным касаньем —
в этой белой стране правит бог,
исполняющий прихоти и желанья.
Уплываем, держась друг за друга.
Чёрное небо кажется лугом.
Позвонками касаемся звёзд и планет —
там не понимают слова «нет».
…………………………………………….
…………………………………………….
…………………………………………….
…………………………………………….
Я плохой переводчик. Я забыл языки.
Ты живёшь в сплетеньи сосудов руки.
Ты по венам течёшь, ты толкаешь кровь
(я не знаю рифму к этому слову) —
может быть — это твои покровы,
может быть — это безвыходный лабиринт).
Мы вошли вдвоём — мы сгорим,
как сгорает от собственной краски роза —
остаётся в пространстве застывшая поза,
лежат на скатерти свёрнутые лепестки,
как ослеплённые лампочкой мотыльки.
Торопись, торопись,
поднимай ресницы,
вспоминай жизнь —
зеркала и лица,
пожиратель губной помады…
…проводя по ней взглядом,
хочется сказать «не шевелись»
Я как колючки, что жаждут в пустыне воды.
На меня наступает песок, построившись в ряды.
Наступает атасное утро после ясной ночи.
По радио поют пионеры — дети рабочих.
Солнце в окне дудит, как горнист.
Смерть всё длиннее. Всё короче жизнь.
Всякая жизнь.
Моя жизнь.
* вид жаб
II
Наташа Шарова целовалась у лифта,
не убирая рук с лифа.
Её никогда, к сожаленью, не узнает страна.
И когда её предадут могиле —
Господом будет посрамлён сатана,
но не задудят по ней заводы и автомобили.
О ней никогда не будет поставлена пьеса,
в которую она выпархивает из леса,
намалёванного на широченном холсте,
прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик.
На ней не скоро женится перспективный медик,
конструктивно и пламенно заявляющий о её красоте.
Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке.
У него не будет конкурента в пилотке,
отвалившего неизвестно куда,
но явно не возводить над болотами города.
Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда её пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец —
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
ещё, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя»
Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.
Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,
прикипевший сердцем к этому дому.
Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем»
Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем».
Не засверлит с папаней в полуночном цеху.
Не пожалуется медику на свербенье в боку
«особливо, ежели, скажем, дождь или сухо»
Отчего медик не преклонит красное ухо
к немодному, но выходному его пиджаку.
И никогда в развязке нашей волнительной пьесы
не прогремит и не вдарит заупокойная месса,
при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.
И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд —
не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня,
не подаст ему накапанной валерьянки в стакане
Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,
а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,
не склонится с медиком и папаней в приятном финале
над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.
III
Моя бедная героиня,
цирк сожгли, ускакала четвёрка
лошадей в голубых султанах
и неоновых трубках синих,
из бетона воздвигли орган
по проекту чухны,
свиданья
назначаются там, как прежде,
и с помадой стоят цыгане,
в проходных
те же
дяди торгуют водкой,
и бульвар поруган разрытый.
Ты была на нём самой кроткой
веткой, к телу его привитой.
Моя бедная героиня,
на каких ты теперь подмостках
перед зеркалом губы красишь
и талдычишь свои монологи
о себе, о дочке ли, сыне,
о творящемся безобразьи,
и уже подводишь итоги
красоте, растворимой боем
часовым, от театра кукол,
уносимой снежинок роем
или листьев в кулису, с круга
поворотного в мощной арке
театральной… хлопки и крики
проникают за пышный бархат,
и цветы, в основном — гвоздики.
ПРАЗДНИК
Знамена, знамена, знамена, знамена
и транспоранты,
оркестры, гитары и клавиши аккордеона,
солдаты, солдаты, солдаты и демонстранты,
слова и портреты, слова и портреты
и мегафоны,
шары и букеты, шары и букеты…
— В колонны! В колонны!
Трибуна, трибуна! Трибуна!! Трибуна!!!
У-р-р-р-а-а-а под трибуной!
Под небом в широких знаменах пурпурных,
под маршем бравурным!
И пенье, и пенье, и пенье, и пенье,
фанфары и голос!
И мечется город в горячке весенней,
подпитый, веселый,
и дети и взрослые, трубы, спортсмены —
все в громе и гвалте…
и пестрыми клочьями праздничной пены —
бумажные розы и кожа шаров на асфальте.
25 мая 85
x x x
В белом гольфстриме простынных складок
хлеб твоих губ не горек, не сладок —
только нежен — из дышащего тепла
подними незрячие купола,
влажных ресниц сторожащие тени,
руки, ищущие сплетенья
с медленным временем любящих рук —
это убежище, тающий друг.
Головы наши летят на закат.
Жутко над крышами траурных башен —
вид голых улиц воистину страшен…
хочется смыться за рамку — за кадр.
Ноет полчерепа, ищет, коричнев,
взгляд совершенно другое, другое,
что-то извне непомерных количеств
каменных лиц и гранитных покоев.
Я не хочу уточнений, не нужен
этот букет, расцветающий в горле —
это другое, и я не разрушен,
даже когда этот воздух разгромлен.
Шорох — и шаркнули в небо шары!
Стянуто горло в два конуса, будто
тихо, песчинками, через шарфы
ночь переходит за стеклышком в утро.
16 ноября 85
КРЫМСКИЕ СТИХИ
I
Там где медная птица на дереве медном сидит,
там где двое волчат под сосцами у медной волчицы,
вдруг за тридевять верст я услышу, как море гудит,
будто встав на дыбы, доплеснуться сюда оно тщится.
Обезлюдевший пляж миллионы его языков
лижут так далеко, что не верится в «Черное море»,
только ты, человек каменистых его берегов,
мне напомнишь, что вкус его вечен и горек.
Перепутанный, душный, каштаново-рыжий поток,
сладковатые губы и черносветлые пряди,
вечноспрятанный, бледный, задумчивый маленький лоб —
ты подобием моря мне видишься в каждом наряде.
Ты как воздух морской — ослепляющая новизна.
Я хочу искупаться, я усну на полоске прибоя, —
ты штормишь, ты на сушу выходишь из сна
и меня забираешь, как камешек карий с собою.
II
В это небо войду половину его перекрыв,
как бы ты ни глядела — мою в нем поверхность увидишь,
через воздух густой, время пенными свитками свив,
я с тобой говорил бы сейчас, как новый Овидий.
Я бы вспомнил, как разрушаются царства и жалко уходят цари,
как псари, только то и живет на земле, что невечно —
имена наших чувств с бесконечной печалью внутри, —
остальное, как маленький день, быстротечно.
III
Завтра август растает, как медленнотающий воск.
Завтра август тягучий остынет, расколется август хрустальный,
мы от грусти цикад, от мохнатых медлительных звезд,
как глаза у людей в полнолунье, тихи и печальны.
Завтра август сухой рассеет невесомого облака тень,
и как горько во рту и глазах, как солоно-горько.
Войско дышаще-жаркое, имперская августа лень,
— Август, где ты — ау!
— Там, где шкурка миндальная да апельсинная корка.
IV
Здесь обрыв, оборвешься, того и гляди,
и колючки торчат у лица и груди,
и дрожит напряженный шиповник
в красных пятнах, как злющий любовник.
Сухоруких кустов непролазная цепь,
а с горы видно горы и море и степь
цвета серого черствого хлеба,
и отсюда дорога — на небо.
V
Я войду в световую крупицу полуденной царственной лени
световою иглой — спицей солнечной в трепетный глаз
синеглазого моря, ресниц его радужных пленник,
я античной монетой сверкну, в грохочущей пене светясь.
Растворяйтесь мои золотые пылинки
в полновесных и твердых острых брызгах и гребнях волны,
это тело — из местной ослепшей обветренной глины,
это время — из здешней, ослепляющей полночь луны.
Я не помнил, как вышел из моря — из дома, теперь я вернулся,
лучшей смерти и жизни, чем слиться с ним нет человеку нигде,
совпаденьем дыханья и красносоленого пульса —
вод морских с красной глиной перед небом морским в наготе.
VI
Я любил перебирать камешки розовые, зеленые,
делавшиеся прозрачными в воде и от касания языком —
маленькие гильгамеши гальки, теплые, вольные —
каждый казался свернутым лепестком
розы дремотной, розы голубоватой,
из синей вазы, разбитой на глубине
моря с вкрапленьями Илиады,
с глазком Атлантиды на сонном дне…
VII
Лето всегда в Крыму,
пароходик в дыму
задирает на рейде
то ржавый нос, то корму.
Дует устойчивый ост,
не покидает пост
в розовом небе солнце —
дожидается звезд.
Космос над головой
точно дом угловой,
мы там окно снимали
в комнатке голубой.
VIII
Цвета жженого сахара загустевшая в августе осень,
перезрелого солнца слезящийся, киснущий вкус,
море мерно сверкает, глаза ослепляют на розе —
розе Черного моря — стекловидные капли медуз.
В лепестках синих волн слоистый и йодистый запах,
осы света сквозят, жаля хрупкий хрусталик глазной,
солнце мреет в зените, забыв где восток и где запад,
солнце тихо звенит ослепительной нотой одной.
Оплывают черты неприметно горящих предметов.
Иссыхает пространство. Во рту засыпает язык.
Складок нет на земле. Жар ползет опаляющий ветра.
Роза синяя моря пахнет явственно солью слезы.
Губы мира черствы, гулом слов поднимается небо,
в арке розововлажной рассказана заново жизнь —
где-то к северу ближе каменеет она, как у греков Ниоба,
и на краешке моря отпечаток ступней ее быстрых лежит.
Цвета жженого времени осень…
апр. 86
ТРИ ОТРЫВКА О МОРЕ
I
За марлевой завесой снегопада,
за долгой изнуряющей зимой —
лиловый запах звезд и винограда,
продолговатых яблок зной,
там солнце, неподвижное как Будда,
в пространствах синевы и тишины
над полчищами каменных верблюдов,
лежащих на коленях у волны.
Там камешки, запутанные в стены,
напоминают миллионы глаз
мерцающих и крохотных вселенных,
внимательно исследующих нас.
Мы возникаем в закипевшей пене
из глиняных, омытых морем глыб,
мы кажемся им слепками видений,
приснившихся до кистеперых рыб…
II
Первый оратор, держащий соленые камни во рту,
перекатывающий медуз разбухшим языком,
созидатель стеклянных статуй в громокипящем саду,
сокрушающий их ряды чудовищным молотком,
меня преследует твой невменяемый громоздкий вид,
львиный рык и заросшая гривой кривая плоть,
под твоими лапами, пружиня, скрипит
корабельным канатом земная ось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9