Не выйду, и все!Я вздернул голову, и отец махнул рукой, – дескать, оставайся.Вначале он долго слушал и только изредка говорил «да, да» или «я знаю», а потом сказал:– Я, конечно, приду, но вряд ли я сумею прояснить обстановку, как вы говорите. Почему? Да потому, что я ничего объяснить вам не могу. Нет, он ничего мне не сказал.Потом он опять долго слушал и морщился, сердито поглядывая на меня.– Да, такой уж я родитель, – сказал он, когда в трубке наконец замолчало. – Но верю, что иначе он поступить не мог. На чем основывается моя уверенность? На том, что я хорошо знаю своего сына. Да, да, он все что угодно, но не трус и не подлец.Я заметил, как Капитанская дочка обрадованно взглянула на него и покивала головой.Эх, батя, батя, молодец ты у меня, но ничего-то ты не знаешь…– Да, да, я приду, и он придет. Мы придем, – сказал батя и положил трубку.Он опять сердито посмотрел на меня, потом на Марию Ивановну и так же, как и она, развел руками.– Ну вот, – сказал он, – завтра в пятнадцать ноль-ноль нас вызывают на педсовет. Слышишь?Я кивнул и тут же подумал, что ни на какой педсовет я не пойду. Я представил, как я буду там стоять посреди учительской и все будут пялить на меня глаза и лезть мне в душу. И мне придется врать, потому что правду я же все равно сказать не могу. Нет уж, пусть все идет, как идет! Но этого я не сказал, а только кивнул.Мария Ивановна заторопилась уходить, и батя сказал, что проводит ее – им ведь, кажется, по пути. Ну, пусть отведут душу, пусть поговорят обо мне, – все равно от этого сейчас уже ничего не изменится.Батя сказал мне, чтобы я никуда не уходил, а занялся бы чем-нибудь и ждал его. Я кивнул. Я устал от всего этого, и мне очень захотелось спать. Они ушли, но заснуть я не успел: позвонила Ольга и сказала, что сейчас придет.– Не надо, – сказал я.– Надо, – сердито сказала Ольга и повесила трубку.Ну, конечно, всем очень интересно, как это я себя сейчас чувствую и как собираюсь отбрыкиваться, – ведь такого ЧП у нас в нашей образцовой школе, наверно, уже сто лет как не было. Пусть приходит – узнаю по крайней мере, что ребята думают, хотя, если честно говорить, это меня сейчас совсем не интересовало: думал я все время совсем о другом.Вид у Ольги был какой-то взъерошенный, нос распух и глаза были красные. Плакала. Вот чудачка – уж если я не плачу, так чего же ей плакать?– Только ты меня не воспитывай и ничего не спрашивай, – сказал я ей сразу.– Очень нужно мне тебя воспитывать, – пробормотала Ольга.– А зачем ты пришла? – спросил я довольно грубо.– Мы хотим знать, что ты думаешь делать, – сказала Ольга.– Кто это мы?– Ну… ребята… класс.– Ах, класс? Ну, классу скажи, что я полностью осознал свою вину и буду сам перевоспитываться. Сам! И для начала уеду на стройку – это, говорят, очень полезно.– Он еще надевается, еще издевается! – Она даже задохнулась от возмущения, а я вдруг заметил, что, когда Ольга сердится, она становится очень хорошенькой. И подумал, что зря я, в общем-то, так с ней разговариваю, но уж такое у меня было настроение – на все наплевать, лишь бы оставили меня в покое.– Если тебе неинтересно, что думают ребята… – начала Ольга.– Нет, почему же, интересно, – вяло сказал я.На этот раз она не обратила внимания на мой тон, – уж очень нужно было ей рассказать мне, что думают ребята. Страшно важно!– Имей в виду, – продолжала Ольга, – за тебя совсем немного ребят: Гришка, Оська… Кныш, ну и кое-кто еще…– А Наташка? – спросил я безразлично, но у меня вдруг екнуло сердце.– Не знаю, – сердито сказала Ольга, – она молчит.Ну, и ладно, подумал я, и мне опять стало на все наплевать – какая все это ерунда.– Кныш предлагает взять тебя на поруки, – сказала Ольга, и это было так неожиданно, что я засмеялся.Она посмотрела на меня и заплакала. Только этого мне и не хватало! Она всхлипывала и сморкалась, а в промежутках между всхлипываниями бормотала, что она все глаза выплакала из-за меня, дурака, и что все ребята переживают, а ему, дураку бесчувственному, хоть бы что, чурбан настоящий, и плакать-то из-за него не стоит, и ни одной самой маленькой слезинки он не стоит – чурбан проклятый, и пусть его выгонят, и черт с ним – так ему и надо, чурбану бесчувственному, и еще что-то она бормотала.А я ходил вокруг нее и тоже бормотал, что не надо, ну, не надо плакать, что все обойдется, – и злился на себя и на нее, и на всех злился, и жалел себя, и ее, и всех, кто за меня переживает, и то хотел ее выгнать, то приласкать и успокоить, как маленькую Нюрочку. И стал гладить ее по голове и чего-то приговаривал, как маленькой Нюрочке, а она прижалась ко мне и постепенно затихла, а я все еще продолжал гладить ее по голове, а потом вдруг почувствовал, что сам чуть не плачу.Я отошел от нее и лег на свой диванчик и уткнулся головой в подушку, все время думая, как бы не заплакать, и, конечно, заплакал. Тогда она села рядом и стала гладить меня по голове и что-то приговаривать, как маленькому, но я уже разошелся и плакал чуть не в голос и никак не мог остановиться, злился на себя, а она все гладила и гладила меня, и хоть я злился, но мне было приятно, что она меня гладит, и от плача мне становилось как будто легче, как будто комок, который сидел все время в груди, таял и постепенно исчезал. Но я все еще плакал, и тогда Ольга легла со мной рядом, обняла меня, и я обнял ее, а она все что-то шептала и шептала.
…Я проснулся, когда в комнате зажегся свет. За окнами было уже темно, и в дверях стоял батя и как-то странно смотрел на меня. Я почувствовал, как что-то щекочет мне лицо, и вдруг понял, что лежу в обнимку с какой-то девчонкой и это ее волосы, рассыпавшись, лежат у меня на щеке. Я лежал, ничего не соображая, а батя все так же стоял в дверях, держа руку на выключателе, и все так же странно смотрел на меня. Я пошевелился, и девчонка вздохнула и повернулась на спину, и я узнал Ольгу и сразу все вспомнил. Я тихонько потрогал ее за плечо, и она проснулась. Она некоторое время смотрела в потолок, потом повернулась ко мне, вначале удивилась, но сразу же улыбнулась и погладила меня по голове, а батя все стоял и смотрел. Я тоже смотрел на него, и Ольга заметила мой взгляд и увидела батю. Я думал, она сразу же вскочит и завизжит или еще что-нибудь, ну хоть покраснеет, что ли, а она потянулась, вытащила свою руку из-под моей спины, еще раз потянулась, помахала затекшей рукой в воздухе и улыбнулась бате.– Здравствуйте, Николай Николаевич! – сказала она. – Ух, и здорово мы заснули!И батя засмеялся так весело и хорошо, что у меня сразу отлегло от сердца, и я подумал, какая все-таки мировая и хи-и-трая девчонка эта Ольга.– Ну, сони, – сказал батя, – давайте чай пить. Голодные небось…И мы пили чай, и батя шутил и смеялся над Ольгой, и мы говорили о разных пустяках, как будто не было никакого Валечки и того, за что я его избил, и завтра будет обычный день, и я пойду в школу, а потом скоро приедет мама и… Я встал из-за стола и ушел к себе в комнату. Уперся лбом в окно и смотрел на вечерний двор, и ничего не видел, и ни о чем не думал, вернее – не хотел думать, и только одна мысль вертелась в голове: надо опять поставить точки над «и» и все рассказать бате. Для этого надо только набраться храбрости, а ее-то у меня как раз и не было.Потом Ольга ушла. Я слышал, как она подходила к моей двери, но батя тихо сказал ей: «Не надо», и за это я был благодарен ему. Она ушла, а он зашел ко мне.– Прелесть девчонка эта твоя Ольга, – сказал он задумчиво. – И умница. А ты – лопух.Если бы только лопух, это бы еще полбеды. А насчет Ольги я, кажется, был с ним согласен, но не о ней я сейчас думал.Когда он зашел ко мне, я весь даже сжался – вот сейчас возьму и спрошу у него все. И ничего не спросил, – пороху не хватило.Он постоял, постоял и, вздохнув, ушел, а я еще долго стоял, уткнувшись лбом в оконное стекло, и пальцем рисовал на нем какие-то узоры.Весь дом знает, что она уехала с артистом, – так сказал Валечка. Кто он, весь этот дом, и что он знает, этот дом? А я, я-то тоже «этот дом», – почему же я ничего не знаю? С артистом… артист Долинский… Долинский…Я отлепился от окна и посмотрел на часы. Без десяти десять.– Куда ты? – спросил батя из кухни.– Погуляю, – сказал я.– Только не глупи, – сказал он, выйдя в переднюю.– Нет, – сказал я.У Ливанских мне открыл дядя Юра.– Саша? Так поздно? – спросил он, но мне показалось, что он не очень удивился, он только внимательно и немножко с опаской посмотрел на меня и сразу забормотал: – Раздевайся, проходи, как дела, что новенького, Нюрочка спит, и Люка уже легла – устала, – и еще что-то бормотал, такую же ерунду.Я не стал ни раздеваться, ни проходить, а тут же в передней спросил его, что случилось с мамой и где она. Кедр побледнел, потом покраснел, и вид у него был такой, как будто я приставил ему нож к горлу. Он заволновался так, что мне его чуть не стало жалко. Но только чуть-чуть – мне никого сейчас не было жалко, и вообще я был очень спокойным, даже сам удивлялся, какой я спокойный, только внутри что-то дрожало все время, но это от меня не зависело – дрожало, и все.И вот я очень спокойно спрашиваю у Кедра, где моя мама, а он весь трясется и не знает, что сказать. Тогда я в упор спрашиваю:– Она уехала с Долинским?Кедр стал совсем несчастным, но мне его все равно не жалко. Он опять бормочет что-то, и я ничего не понимаю.– Что вы бормочете? – говорю я.– Саша, Саша, ты не груби мне, пожалуйста, – говорит он.Ах, я еще не должен грубить, когда мне все врут, а я должен быть вежливым, да? Так вот, будьте добры, если вас не затруднит, скажите мне, пожалуйста, не знаете ли вы случайно, где моя мама. Извините, конечно, что я вас побеспокоил, и если вам не хочется или вы, черт побери, стесняетесь ответить, то ради бога не говорите мне ничего… Так, что ли?На наши голоса из своей комнаты выходит в халате тетя Люка. Ливанский жалобно разводит руками и говорит, что он был прав, что он всегда прав, но его никогда не слушают, и вот что получается, и пусть теперь все, кроме него, расхлебывают эту кашу.– Что случилось? – грозно спрашивает мадам Ливанская.Я ужасно испугался, прямо задрожал весь от ее грозного голоса, так вот стою и трясусь от страха; можно сказать, поджилки у меня задрожали, как только я ее увидел. Черта с два! Это у нее затряслись поджилки, когда она меня увидела, и чихал я на ее грозный голос.– С Долинским? – опять спрашиваю я, и тетя Люка все понимает и хочет взять инициативу в свои руки. Она любит брать инициативу в свои руки. Хлебом ее не корми, а дай только в руки инициативу…– Не суетись и не ерепенься, – говорит она.А я не суечусь и не ерепенюсь, я просто спокойно спрашиваю: не с Долинским ли уехала от нас моя мама? Спокойно спрашиваю, а сам думаю: какой же она герой, тетя Люка, если она мне, мальчишке, боится сказать правду. И думаю, что, может быть, она все-таки скажет, и жду и боюсь этого. Но она очень строго говорит:– Мы ничего не можем сказать тебе, Саша. Все, что нужно, скажет тебе отец. А сейчас лучше оставайся у нас – папе я позвоню.Но я ухожу. Я ухожу из этого дома, где, знаю, меня любят, но ничего не хотят сказать. И хотя мне ничего не говорят, я уже твердо знаю, что все, что мне сказал Валечка, – правда. И правду эту знает «весь дом», вся улица, весь город и весь мир. И правда эта такая, что от нее не хочется жить. Я уже не злюсь на Ливанских, уж если мой отец трус, так им и сам бог велел…Я поднимался по своей лестнице и услышал, как внизу хлопнула входная дверь. Поглядел вниз и увидел Валечкиного отца – инженер-капитана Панкрушина. Я сразу понял, что он идет к нам. Вот уж с кем мне никак не хотелось встречаться. Не нужно мне это было совсем – выслушивать всякую ругань и упреки и не сметь ничего объяснить. Я взбежал вверх по лестнице, чтобы он меня не заметил. Проскочил наш этаж и притаился на площадке. Я услышал, как он некоторое время покашливал у наших дверей, видимо не решаясь позвонить, но потом наконец позвонил, дверь открылась, и Панкрушин, откашлявшись, хрипло сказал:– Извините, Николай Николаевич, но мне необходимо с вами поговорить.Дверь захлопнулась, и я начал тихо спускаться вниз и подумал, что было бы интересно послушать, что хорошего скажет обо мне Валечкин отец. И как батя будет объяснять мой поступок, и вообще, что он скажет и как будет себя вести мой трус батя? Ведь что-то ему придется говорить. Что ж он, будет меня защищать, или скажет, что я негодяй и он мне задаст, или будет выкручиваться, как выкручивались Ливанские? Ведь ему вдвойне неудобно перед Панкрушиным, – они ведь знают друг друга по работе.Я никогда не любил подслушивать, но тут мне было на все наплевать, и потом – мне очень важно было знать, как будет вести себя отец. Я начал тихонько открывать своим ключом дверь, так, чтобы она не скрипнула, а когда открыл, тихо-тихо вошел в переднюю и подкрался к батиной комнате. Дверь была полуоткрыта, и я сразу услышал голос Валечкиного отца, но сначала ничего не мог разобрать – так у меня колотилось сердце и стучало в висках. Потом я постарался взять себя в руки и начал прислушиваться.– Николай Николаевич, – говорил Панкрушин, – я хочу, чтобы вы сразу поняли: я лично (он как-то особенно сказал это «лично») никаких претензий к вашему Саше не имею. Мне трудно это говорить, но он был абсолютно прав. И если бы Валентин не был в больнице, и если бы ваш Сашка не отделал его уже как следует, я бы его сам вот этими руками… хоть он и мой сын…Вот этого я не ожидал. Это очень странно; не иначе, Панкрушин знает, за что я… Ну, да он ведь тоже «весь дом», но неужели Валька признался ему, что он мне сказал?– Что вы, что вы, Семен Петрович, – сказал батя, – вы не волнуйтесь. Что случилось?– А вы не знаете? – удивленно спросил Панкрушин. – Нет, серьезно, не знаете?– Нет, – сказал батя, – то есть я знаю, что Сашка безобразно избил вашего сына. Безобразно. И, конечно…– А… за что, за что? Вы знаете?– Н-нет.– Тогда я не знаю, как уж вам сказать об этом. – Он помолчал, потом с трудом добавил: – Нет, не могу.Я ждал, я думал, что вот сейчас он скажет отцу все, и тогда мне уже не надо будет говорить и все станет ясно. Я хотел, чтобы он сказал, и боялся этого, потому что где-то глубоко-глубоко у меня таилась надежда: а вдруг это неправда. Вдруг. Но он не сказал, и я подумал, что вот ведь совсем и не похоже, что он – Валечкин отец.– Не могу, – опять сказал Панкрушин.– Ну что ж, – сказал батя, – не можете – не надо. А в отношении сына (он так и сказал «сына») я приму меры.И тут Панкрушин вдруг начал кричать.– Какие меры? – кричал он. – Какие меры?! Это мне надо принимать меры. Это у меня сын растет негодяем. А все кто? Все эта… курица! Глупая, трусливая курица! Это ее воспитаньице – на бабских сплетнях, на цацках, на ляльках… У-у-у-у! Ханжа, мещанка! Манеры… музыка, а человека нет! Я им покажу музыку, а его уголь грузить заставлю, сукиного сына… Воспитала подонка…Так он кричал, а отец его успокаивал, а я удивлялся все больше и больше. Я сразу понял, что он говорит о своей жене – Валечкиной матери, – и удивлялся. Мне казалось, да и не только мне, а всем, что они живут очень дружно и любят друг друга. Я помню, что мама иногда говорила, увидев в окно, как Панкрушины всем семейством отправляются куда-нибудь, что очень приятно смотреть на такую дружную семью, и папа согласно кивал головой. Вот тебе и счастливое семейство! Ведь так ругать собственную жену можно, наверно, когда уж очень ее ненавидишь. Перед посторонним человеком так говорить о своей жене… ну и ну!– Возьмите себя в руки, – сердито сказал батя, – нельзя же так распускаться, в самом деле.– Да, да, – забормотал Панкрушин, – вы правы, нельзя. Но что же мне делать, Николай Николаевич? – Он застонал далее. – Бросил бы ее давно. Ушел бы к чертовой матери, куда глаза глядят… а не могу – сын все-таки.– Тут я вам не советчик, – тихо сказал батя, – я сам… не знаю, что мне делать…– Я понимаю, – грустно сказал Панкрушин. – Вы извините меня за мою… истерику.– Все мы человеки, – сказал батя.– Да, Николай Николаевич, я, собственно, зашел сказать вам, что моя… курица хочет подавать в суд. Но этого не будет. И завтра я приду на педсовет и скажу, что Саша поступил правильно. Нет, нет, лишнего я не скажу.Он пошел к двери, а я на цыпочках проскочил в свою комнату, бросил плащ на стул и кинулся на диван. Отвернулся к стене и крепко закрыл глаза. Что же она такое – эта любовь? Вот ведь он не может бросить свою… эту… как он ее назвал… ханжу и курицу… И сына не может бросить… А мы что – хуже, что ли? В чем же дело?В голове у меня был сумбур, и я совсем уж не знал, что мне делать.
Утром на столе я нашел записку от бати: «В 15.00 будь в школе. Папа». До двух я слонялся по квартире, пробовал читать или еще чем-нибудь заняться, но ничего не лезло в голову и руки опускались. У бати на тахте я увидел раскрытую книгу. Я взял ее и прочел:«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему.Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкой – гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
…Я проснулся, когда в комнате зажегся свет. За окнами было уже темно, и в дверях стоял батя и как-то странно смотрел на меня. Я почувствовал, как что-то щекочет мне лицо, и вдруг понял, что лежу в обнимку с какой-то девчонкой и это ее волосы, рассыпавшись, лежат у меня на щеке. Я лежал, ничего не соображая, а батя все так же стоял в дверях, держа руку на выключателе, и все так же странно смотрел на меня. Я пошевелился, и девчонка вздохнула и повернулась на спину, и я узнал Ольгу и сразу все вспомнил. Я тихонько потрогал ее за плечо, и она проснулась. Она некоторое время смотрела в потолок, потом повернулась ко мне, вначале удивилась, но сразу же улыбнулась и погладила меня по голове, а батя все стоял и смотрел. Я тоже смотрел на него, и Ольга заметила мой взгляд и увидела батю. Я думал, она сразу же вскочит и завизжит или еще что-нибудь, ну хоть покраснеет, что ли, а она потянулась, вытащила свою руку из-под моей спины, еще раз потянулась, помахала затекшей рукой в воздухе и улыбнулась бате.– Здравствуйте, Николай Николаевич! – сказала она. – Ух, и здорово мы заснули!И батя засмеялся так весело и хорошо, что у меня сразу отлегло от сердца, и я подумал, какая все-таки мировая и хи-и-трая девчонка эта Ольга.– Ну, сони, – сказал батя, – давайте чай пить. Голодные небось…И мы пили чай, и батя шутил и смеялся над Ольгой, и мы говорили о разных пустяках, как будто не было никакого Валечки и того, за что я его избил, и завтра будет обычный день, и я пойду в школу, а потом скоро приедет мама и… Я встал из-за стола и ушел к себе в комнату. Уперся лбом в окно и смотрел на вечерний двор, и ничего не видел, и ни о чем не думал, вернее – не хотел думать, и только одна мысль вертелась в голове: надо опять поставить точки над «и» и все рассказать бате. Для этого надо только набраться храбрости, а ее-то у меня как раз и не было.Потом Ольга ушла. Я слышал, как она подходила к моей двери, но батя тихо сказал ей: «Не надо», и за это я был благодарен ему. Она ушла, а он зашел ко мне.– Прелесть девчонка эта твоя Ольга, – сказал он задумчиво. – И умница. А ты – лопух.Если бы только лопух, это бы еще полбеды. А насчет Ольги я, кажется, был с ним согласен, но не о ней я сейчас думал.Когда он зашел ко мне, я весь даже сжался – вот сейчас возьму и спрошу у него все. И ничего не спросил, – пороху не хватило.Он постоял, постоял и, вздохнув, ушел, а я еще долго стоял, уткнувшись лбом в оконное стекло, и пальцем рисовал на нем какие-то узоры.Весь дом знает, что она уехала с артистом, – так сказал Валечка. Кто он, весь этот дом, и что он знает, этот дом? А я, я-то тоже «этот дом», – почему же я ничего не знаю? С артистом… артист Долинский… Долинский…Я отлепился от окна и посмотрел на часы. Без десяти десять.– Куда ты? – спросил батя из кухни.– Погуляю, – сказал я.– Только не глупи, – сказал он, выйдя в переднюю.– Нет, – сказал я.У Ливанских мне открыл дядя Юра.– Саша? Так поздно? – спросил он, но мне показалось, что он не очень удивился, он только внимательно и немножко с опаской посмотрел на меня и сразу забормотал: – Раздевайся, проходи, как дела, что новенького, Нюрочка спит, и Люка уже легла – устала, – и еще что-то бормотал, такую же ерунду.Я не стал ни раздеваться, ни проходить, а тут же в передней спросил его, что случилось с мамой и где она. Кедр побледнел, потом покраснел, и вид у него был такой, как будто я приставил ему нож к горлу. Он заволновался так, что мне его чуть не стало жалко. Но только чуть-чуть – мне никого сейчас не было жалко, и вообще я был очень спокойным, даже сам удивлялся, какой я спокойный, только внутри что-то дрожало все время, но это от меня не зависело – дрожало, и все.И вот я очень спокойно спрашиваю у Кедра, где моя мама, а он весь трясется и не знает, что сказать. Тогда я в упор спрашиваю:– Она уехала с Долинским?Кедр стал совсем несчастным, но мне его все равно не жалко. Он опять бормочет что-то, и я ничего не понимаю.– Что вы бормочете? – говорю я.– Саша, Саша, ты не груби мне, пожалуйста, – говорит он.Ах, я еще не должен грубить, когда мне все врут, а я должен быть вежливым, да? Так вот, будьте добры, если вас не затруднит, скажите мне, пожалуйста, не знаете ли вы случайно, где моя мама. Извините, конечно, что я вас побеспокоил, и если вам не хочется или вы, черт побери, стесняетесь ответить, то ради бога не говорите мне ничего… Так, что ли?На наши голоса из своей комнаты выходит в халате тетя Люка. Ливанский жалобно разводит руками и говорит, что он был прав, что он всегда прав, но его никогда не слушают, и вот что получается, и пусть теперь все, кроме него, расхлебывают эту кашу.– Что случилось? – грозно спрашивает мадам Ливанская.Я ужасно испугался, прямо задрожал весь от ее грозного голоса, так вот стою и трясусь от страха; можно сказать, поджилки у меня задрожали, как только я ее увидел. Черта с два! Это у нее затряслись поджилки, когда она меня увидела, и чихал я на ее грозный голос.– С Долинским? – опять спрашиваю я, и тетя Люка все понимает и хочет взять инициативу в свои руки. Она любит брать инициативу в свои руки. Хлебом ее не корми, а дай только в руки инициативу…– Не суетись и не ерепенься, – говорит она.А я не суечусь и не ерепенюсь, я просто спокойно спрашиваю: не с Долинским ли уехала от нас моя мама? Спокойно спрашиваю, а сам думаю: какой же она герой, тетя Люка, если она мне, мальчишке, боится сказать правду. И думаю, что, может быть, она все-таки скажет, и жду и боюсь этого. Но она очень строго говорит:– Мы ничего не можем сказать тебе, Саша. Все, что нужно, скажет тебе отец. А сейчас лучше оставайся у нас – папе я позвоню.Но я ухожу. Я ухожу из этого дома, где, знаю, меня любят, но ничего не хотят сказать. И хотя мне ничего не говорят, я уже твердо знаю, что все, что мне сказал Валечка, – правда. И правду эту знает «весь дом», вся улица, весь город и весь мир. И правда эта такая, что от нее не хочется жить. Я уже не злюсь на Ливанских, уж если мой отец трус, так им и сам бог велел…Я поднимался по своей лестнице и услышал, как внизу хлопнула входная дверь. Поглядел вниз и увидел Валечкиного отца – инженер-капитана Панкрушина. Я сразу понял, что он идет к нам. Вот уж с кем мне никак не хотелось встречаться. Не нужно мне это было совсем – выслушивать всякую ругань и упреки и не сметь ничего объяснить. Я взбежал вверх по лестнице, чтобы он меня не заметил. Проскочил наш этаж и притаился на площадке. Я услышал, как он некоторое время покашливал у наших дверей, видимо не решаясь позвонить, но потом наконец позвонил, дверь открылась, и Панкрушин, откашлявшись, хрипло сказал:– Извините, Николай Николаевич, но мне необходимо с вами поговорить.Дверь захлопнулась, и я начал тихо спускаться вниз и подумал, что было бы интересно послушать, что хорошего скажет обо мне Валечкин отец. И как батя будет объяснять мой поступок, и вообще, что он скажет и как будет себя вести мой трус батя? Ведь что-то ему придется говорить. Что ж он, будет меня защищать, или скажет, что я негодяй и он мне задаст, или будет выкручиваться, как выкручивались Ливанские? Ведь ему вдвойне неудобно перед Панкрушиным, – они ведь знают друг друга по работе.Я никогда не любил подслушивать, но тут мне было на все наплевать, и потом – мне очень важно было знать, как будет вести себя отец. Я начал тихонько открывать своим ключом дверь, так, чтобы она не скрипнула, а когда открыл, тихо-тихо вошел в переднюю и подкрался к батиной комнате. Дверь была полуоткрыта, и я сразу услышал голос Валечкиного отца, но сначала ничего не мог разобрать – так у меня колотилось сердце и стучало в висках. Потом я постарался взять себя в руки и начал прислушиваться.– Николай Николаевич, – говорил Панкрушин, – я хочу, чтобы вы сразу поняли: я лично (он как-то особенно сказал это «лично») никаких претензий к вашему Саше не имею. Мне трудно это говорить, но он был абсолютно прав. И если бы Валентин не был в больнице, и если бы ваш Сашка не отделал его уже как следует, я бы его сам вот этими руками… хоть он и мой сын…Вот этого я не ожидал. Это очень странно; не иначе, Панкрушин знает, за что я… Ну, да он ведь тоже «весь дом», но неужели Валька признался ему, что он мне сказал?– Что вы, что вы, Семен Петрович, – сказал батя, – вы не волнуйтесь. Что случилось?– А вы не знаете? – удивленно спросил Панкрушин. – Нет, серьезно, не знаете?– Нет, – сказал батя, – то есть я знаю, что Сашка безобразно избил вашего сына. Безобразно. И, конечно…– А… за что, за что? Вы знаете?– Н-нет.– Тогда я не знаю, как уж вам сказать об этом. – Он помолчал, потом с трудом добавил: – Нет, не могу.Я ждал, я думал, что вот сейчас он скажет отцу все, и тогда мне уже не надо будет говорить и все станет ясно. Я хотел, чтобы он сказал, и боялся этого, потому что где-то глубоко-глубоко у меня таилась надежда: а вдруг это неправда. Вдруг. Но он не сказал, и я подумал, что вот ведь совсем и не похоже, что он – Валечкин отец.– Не могу, – опять сказал Панкрушин.– Ну что ж, – сказал батя, – не можете – не надо. А в отношении сына (он так и сказал «сына») я приму меры.И тут Панкрушин вдруг начал кричать.– Какие меры? – кричал он. – Какие меры?! Это мне надо принимать меры. Это у меня сын растет негодяем. А все кто? Все эта… курица! Глупая, трусливая курица! Это ее воспитаньице – на бабских сплетнях, на цацках, на ляльках… У-у-у-у! Ханжа, мещанка! Манеры… музыка, а человека нет! Я им покажу музыку, а его уголь грузить заставлю, сукиного сына… Воспитала подонка…Так он кричал, а отец его успокаивал, а я удивлялся все больше и больше. Я сразу понял, что он говорит о своей жене – Валечкиной матери, – и удивлялся. Мне казалось, да и не только мне, а всем, что они живут очень дружно и любят друг друга. Я помню, что мама иногда говорила, увидев в окно, как Панкрушины всем семейством отправляются куда-нибудь, что очень приятно смотреть на такую дружную семью, и папа согласно кивал головой. Вот тебе и счастливое семейство! Ведь так ругать собственную жену можно, наверно, когда уж очень ее ненавидишь. Перед посторонним человеком так говорить о своей жене… ну и ну!– Возьмите себя в руки, – сердито сказал батя, – нельзя же так распускаться, в самом деле.– Да, да, – забормотал Панкрушин, – вы правы, нельзя. Но что же мне делать, Николай Николаевич? – Он застонал далее. – Бросил бы ее давно. Ушел бы к чертовой матери, куда глаза глядят… а не могу – сын все-таки.– Тут я вам не советчик, – тихо сказал батя, – я сам… не знаю, что мне делать…– Я понимаю, – грустно сказал Панкрушин. – Вы извините меня за мою… истерику.– Все мы человеки, – сказал батя.– Да, Николай Николаевич, я, собственно, зашел сказать вам, что моя… курица хочет подавать в суд. Но этого не будет. И завтра я приду на педсовет и скажу, что Саша поступил правильно. Нет, нет, лишнего я не скажу.Он пошел к двери, а я на цыпочках проскочил в свою комнату, бросил плащ на стул и кинулся на диван. Отвернулся к стене и крепко закрыл глаза. Что же она такое – эта любовь? Вот ведь он не может бросить свою… эту… как он ее назвал… ханжу и курицу… И сына не может бросить… А мы что – хуже, что ли? В чем же дело?В голове у меня был сумбур, и я совсем уж не знал, что мне делать.
Утром на столе я нашел записку от бати: «В 15.00 будь в школе. Папа». До двух я слонялся по квартире, пробовал читать или еще чем-нибудь заняться, но ничего не лезло в голову и руки опускались. У бати на тахте я увидел раскрытую книгу. Я взял ее и прочел:«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему.Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкой – гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18