- Так вы надеетесь, да?.. - Губы у нее сильно потрескавшиеся, а нос вздернутый забавно, и сережки как точки зеленоватые, вроде под цвет глаз.
Но я ответить не успел: у водоразборной колонки заплясали, увертываясь друг от друга, какие-то мальчишки взрослые с клюшками. Они рубили наотмашь непонятно кого длинными клюшками изо всех сил по лицу, по голове. И - враз разбежались. Двое остались лежать неподвижно на затоптанном снегу.
Было это, может, какие-то секунды, я понял, что стою, расставив руки, ее закрывая, она сзади прижимается ко мне.
Потом один начал медленно приподыматься. Он встал, качаясь, и поднял клюшку. Второй на коленях ощупывал лицо.
Да, верно: секунды. Когда глянул я, услышав голоса на крыльце, как сбегают, топоча, из милиции в незастегнутых шинелях, обернулся снова, было уже пусто. Лежала только клубком большая кошка, прибитая.
Толстый лейтенант, нагнув голову, тронул ее носком ботинка, наконец двумя пальцами в перчатке поднял за ногу. Это была кроличья шапка.
- Подонки, - сказал лейтенант, плюнув в снег. - Постойте... - Он поглядел на меня, на Аню. - У вас, кажется, машина? В больницу отвезете, у нас раненый. У нас "уазик" неисправный.
Он крикнул, сложив ладони рупором. Но человека уже вели, лицо у него было серое, рот открыт, он был в распахнутом светлом тулупе, с обмотанной кровавыми тряпками рукой. Сзади милиционер тащил по снегу за ремень зеленый ящик.
- Как отвезете, - распоряжался лейтенант, - так возвращайтесь, ваш вопрос мы разрешим.
Я хорошо помню, как меня опускали в узкую ванну. Потом добавляли, макая термометр, укрытый в деревяшке, тяжелую, такую зеленоватую воду. Она была теплая, доходила уже до подбородка. Это и был покой.
Я понял наконец, что умираю. А ведь во всем отделении госпиталя я был самый младший! Меня все называли "сынок". Я забился, расплескивая, я закричал.
Не надо. Нет! Считайте, что и предыдущее, до этого, фронт, я забыл. Такое чувство, что вовсе не со мной было. Или в моей другой жизни.
Но все ж таки... То, что навсегда:
Ночь. Вдруг очень близко автоматная очередь. Еще ближе отстреливаются, это винтовки, и тра-та-та-та-та из пулемета.
Дверь в палату нашу, лежачих, открыта, мы видим в коридорном окне, как уходит в небо осветительная ракета. Огненные трассы, грохочущий лай крупнокалиберного пулемета...
Кто-то бежит, теряя шлепанцы, по коридору в госпитальном белье, с гипсовой рукой-"аэропланом", он кричит, срываясь: "Победа! Победа! Победа!" Я смотрю, не могу встать.
Она опять сама села за руль, я рядом.
Человек в тулупе иногда постанывал сквозь зубы за спиной, он там умащивался возле Фаи, и крепко пахло оттуда овчиной, потом, снегом. Милиционер напоследок еще впихнул к нему на сиденье зеленый ящик на подшипниках.
Аня включила фары. В свете фар мельтешил быстро-быстро мелкий снег. Все молчали. Аня резко переключала скорость.
Сугробы по бокам уже мчались бешено навстречу, потом она свернула вправо в узкую, тоже расчищенную дорогу (о ней нам пояснял лейтенант).
Я видел ее профиль со злобно закушенной губой, курносый. Она пригнулась, стиснув яростно руль, и тут нас так встряхнуло, что я головой едва не стукнулся о крышу машины, а сзади охнул, застонал "тулуп".
- Да что ж ты делаешь! - крикнула Фая. - Человек больной!
- Человек... - пробормотала Аня, не поворачиваясь и не сбавляя скорость.
"Не надо, - хотел я сказать, - никто не виноват ведь". Но промолчал.
Потом была развилка, еще развилка.
"А он говорил близко", - подумал я о лейтенанте. Мы ехали теперь все медленней.
- Да-а, грехи наши, - вздохнула сзади баба Фая. - Ну, ну. Это ж тебя кто, а, Володя? Воло-дя!
- Нарекли Сергеем, - сквозь зубы отозвался "тулуп". - Попрошу не тыкать.
- Ну пусть Сергей, - согласилась Фая. - А чего ж это ты в штатском, а?
- Оттого, что не милиционер, - процедил Сергей.
- Все! Приехали, господа. Все!.. - с ненавистью сказала Аня, останавливаясь, потом дала задний ход, озираясь, придерживая одной рукой руль.
- Кто скажет, куда ехать? - наконец затормозив, спросила она неприятным голосом. Бревна впереди топырились как противотанковые ежи. Вот вас попросим, товарищ Сергей.
- Не знаю, - пробормотал Сергей. - Я не местный.
Аня потушила фары, чтоб не слепило, и, дернув дверцу, выглянула. Объездной колеи не видно было, хотя, может, и не ездили тут больше.
Я тоже распахнул дверцу. Мороз был слабый, но, правда, задувал ветер, и поле в сумерках дымилось снегом. Справа, далеко, оно подходило к темному перелеску. Что-то кучкой бежало туда по снегу.
- Собаки, - предположила Аня тихо, - одичавшие. Слышите лай?
Я кивнул.
- Анюта, - начала сзади баба Фая очень подобострастно. - Может, обратно к развилке, а?..
- Да, да! К раз-звилке, - сквозь зубы поддержал Сергей. - Поехали, поехали! К раз-звилке!
Голос у него был как будто знакомый, как и все эти тоскливые поля.
- Паспорт, - усаживаясь напротив, приказал опер. - Вы тут з-зачем?
Мы приехали с самого утра, поезд они называли "теплушкой": три-четыре вагона всего. Мордовия, Потьма, Явас, 70-й год.
Но был уже вечер. Теплушка ходила два раза в сутки: утром туда, вечером обратно. Вдоль всех лагерей.
- Если бы вас попросила женщина помочь привезти мужу на свиданье поесть, вы отказались бы, капитан?
Мы ехали заново от развилки - сугробы тянулись почти по плечи совсем близко с обеих сторон.
"Этот дурак, конечно, не опер. Молодой еще", - подумал я.
- Кровь. Смотрите, кровь течет! - зашептал он мне прямо в затылок. - Смотрите, опять кровь течет! Рыба...
Он там качался из стороны в сторону, прижимая обмотанную ладонь к животу.
- Нет рыбы, милый, ми-лый, потерпи, - прошептала быстро баба Фая. Нет рыбы, милый!
"Чокнулся, что ли?" - подумал я.
- Только лунку высверлил во льду, - пробормотал он, икая, - оп-пустил леску, хотел на ящик сесть, по-нимаете?! Клюнула! Тащу длинную, ка-ак змея, только она с зуб-б-бами! Вырвалась и - напрочь! По-нимаете?! Откусила мне пальцы напрочь! Понимаете?! Пальцы мои напрочь!
- Милый ты мой, ми-лый, потерпи!!
Мы уже въезжали в открытые ворота, над ними железная арка с надписью полукругом наверху.
- Это дом отдыха, - повернулась Аня. - Надпись видели? Где у вас врач? - крикнула она, приспуская стекло.
Мы застопорили у корпуса с черной буквой "В" на кирпичной стенке. Дверь открывалась туда, закрывалась, выходили, входили люди, было слышно, как там под баян поют "Подмосковные вечера".
- Понятно. - К нам наклонилась женщина в белом халате и накинутом сверху пальто, глядя издали на обмотанную руку. - Это четвертый случай, пирамин, - уточнила женщина. - Пойдемте, больной, сейчас сделают перевязку. Но только до больницы. А вы подождите, пока отдохните, спойте с нами.
Мы прошли. Большая люстра сияла у них под потолком, и было очень светло. На баяне играла женщина с припухлым, сосредоточенным лицом. По обе стороны от нее сидели старушки в платочках, пели.
- Помесь это, пирамин, - стараясь перекричать, объяснял мне сутулый человек в очках. - Американской рыбы пирайи и нашей миноги! Спускают в реку, знаете кто?!
Старушки, раскачиваясь слегка, румяные, как молодые, печально пели. Над ними стояли сзади бледные, в линялых ковбойках, лысоватые мужчины и тоже пели. Баба Фая подхватила вдруг с надрывом и так громко, а все равно печально:
Если б знали вы, Если б знали вы,
Как мне дороги Как мне дороги
Подмосковные вечера! Подмосковные вечера!
Неразборчивое что-то сказала рядом Аня и повернула назад к дверям. Я, помня о картошке в "бутонах", на худой случай шагнул за ней.
Снаружи стало будто морозней, стояла наша машина с непотушенными фарами, в их свете так же, как пыль, мельтешил снег.
- Уже не поют. - Я послушал. - Какой-то танец современный.
- Брейк, - буркнула Аня. - Смотрите, это кто?! - Вскрикнула: - Это крыса!
- Слишком большая. Может, кошка?
- Идемте отсюда, я боюсь. - Она потянула меня.
Мы шли по расчищенной от сугробов аллее, но непонятно куда. Только светилось что-то длинное, не очень высокое в конце, поперек.
Вблизи это оказались просто теплицы. Снег возле них подтаял, и из жидкой черной грязи проступала пучками прошлогодняя, совершенно живая, очень зеленая трава.
- Тут вот тихо, ох, - прижав ладони к щекам, сказала Аня. - Ну, слава Богу. Ну, постоим хоть немного! Пожалуйста, поцелуйте меня. Пожалуйста...
Кажется, это по эффекту Мельникова, кажется, так: для того, чтобы избавиться от аллергии, нужно собирать в баночку пыль. Собирают ее, вытирая все вещи в комнате, а когда наберется полная, врач из пыли делает укол. Но я до сих пор не пробовал такого, хотя верю, что может помочь.
Я помню, как меня начали исключать на собрании и одна дура, явно меня жалея, выступила и все твердила: "У него есть черты некоторой индивидуальности (она, понятно, хотела сказать индивидуализма), и это единственный его недостаток. Единственный".
Но я-то хорошо знаю: то, что считается обычно необыкновенным, сплошь и рядом совершеннейшая реальность. Да и что может быть непонятнее того, что происходит с любым в следующую минуту?
Недавно мне приснился сон: я иду по городу, это не Москва, а, кажется мне, город, где я родился, по улице с одноэтажными домами, рядом моя жена Галя, не Аня, и мы еще совсем-совсем молодые и обсуждаем вслух: как же мы будем жить, ведь у нас ничего нет? Но, правда, у нас есть пенсия, и пока мы будем жить на пенсию. Хоть на хлеб и на картошку.
После моей командировки, единственной, осенью 91-го года во Францию, у меня многое по утрам мешается в голове: где я? Ведь я действительно индивидуалист. Вчера я стоял голый во сне в сером и пустом метро. Надо уезжать - меня ждет мама. И отец... Какая мама? Где отец?.. И в этот момент бесшумно подошел длинный поезд.
Я еду наконец-то в вечернем метро. Народу совсем мало. Около девяти вечера, даже помню точно: двадцать часов тридцать шесть минут.
Мне жарко, я одет по-зимнему, хотя это август, на улице слякоть, моросит мелкий дождь.
Я расстегиваю молнию. Под курткой свитер, под брюками тренировки. Хорошо, что эту мягкую лыжную шапку и перчатки можно засунуть, и наконец засунул в карманы.
Рядом садится кто-то, я слышу возле локтя возню. Женщина держит на руках собачку, у которой лицо как человечье, как у маленькой обезьяны с очень большими, такими печальными глазами. Нос черненький, приплюснутый. Это боксер.
- А почему он грустный?
- Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.
- А сколько ж это будет по-человечьи?
Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.
- Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей знакомой, знаете, собака, умирая, сказала: "Мама".
Я выхожу - моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кивает мне.
Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ничего не продает.
Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журнала икона, и печатными синими буквами вокруг: "Это Матерь Божия живая. Она нам поможет во всем".
В ушах гремит - я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами людей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.
В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему горит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.
В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин в зимних шапках, в заднем - молодого человека в лыжной шапочке. Как мало.
Она сказала: "Я знаю, ты мне никогда не простишь, если я тебя задержу. Только помни..." Что "только помни"?!
Опять переход - лестница вверх, наконец эскалатор, затем длинный, узкий вестибюль, он - весь! - переполнен народом...
Люди в штормовках, они идут, в ушанках, в болотных сапогах, с торбами, женщины с рюкзаками. Сплошной поток туда, к выходу, перекрикиваются, машут руками, молодые хлопают по плечам знакомых.
Все стены густо облеплены белыми длинными бумажками. Возле них кучки людей. Или читают, или стоят лицом к потоку, ожидая своих.
Я ищу тоже, но лица незнакомые. У меня нет "своих". Я один. Меня несет поток, меня выталкивают наружу.
Прямо в лицо ветер, очень сырой. Мелкий дождь, морось. Из вестибюля - свет. Толпа вокруг, на улице, почти вплотную: штормовки, шапки, над ними зонтики. Выкрикивают, узнают и - в поток.
Все - туда, через дорогу. Это узкий проезд, слева от высотного дома. Темнота, чавкает под ногами грязь.
Все сжимаются еще плотнее: черное что-то перегораживает часть проезда. Автобус, что ли, опрокинутый?.. Не понять.
Кто-то стоит сбоку, голос молодой: "Скорее! Там оружие раздают!"
И наконец улица. Она широкая, асфальт под ногами. Сквозь дождь впереди прожектора, левей светятся окна домов, правее прижались машины гуськом, носами навстречу.
У передней капот вмятый, как от удара, и на паутине треснувшего лобового стекла плакат на липучках: "Фашисты не пройдут!"
А музыка все ближе. Пляшут кришнаиты, развеваются белые рукава, бьют барабанчики. За ними желтые громадные подъемные краны, установленные поперек. Наверху сидят мальчишки, они поют под гитары. Это над ними прожектора.
Я не останавливаюсь, двигаюсь в толпе. Она разбухает, растекается, она собирается кучками возле кранов, и в каждой, подставляя ухо, под зонтиками слушают транзистор.
- Кто это говорит?
Мне кивают как своему знакомому и отвечают сразу. Я иду дальше. Потом опять спрашиваю:
- Кто это говорит?
Совсем близко - "Полундра! Поберегись!" - едва не задев, несут длинную трубу несколько человек, двое среди них бородатые. Я пристраиваюсь сзади, попадаю в ногу, наконец обхватил трубу.
Мы идем. В проход между задними бортами, похоже, грузовиков.
- Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записывают!
Я оставляю трубу.
- Скажите, это вы записываете в отряд?
(Надо было надеть орден. Что я был когда-то военным. "Отечественная война" первой степени.)
- Офицер?
Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.
- Нет, офицером я не был. Но, понимаете...
- Понимаю. Отец, - говорит он мне тихо, - уходите. У нас самому старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.
Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже, а может, я перепутал, во всей Франции, Сен-Антуан. У него на статуях темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает книгу.
Я сижу на скамье в полутьме, дальше - витражи синеют квадратиками между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышутся там огни свечей.
Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю. Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет, то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те ошибки, которые он сам заслужил.
Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и читает книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он любил всю жизнь, сидит на книге.
Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.
Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.
Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.
Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется наконец что, не важно. Наконец! - и все свершится, все, что ты хочешь в жизни.
Лучше мне выйти, так душно. "Это вы за мной? Я сейчас приду". Я складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.
На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро Новый год. 92-й. Говорят, голубей стало меньше, говорят, что их старухи ловят. Вот оно какое повсюду вранье.
Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет "шеренга по четыре": трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но болтают, смеются.
Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не седой, щеки у меня недряблые, на голове лыжная шапочка.
Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они поворачивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на дыбы. Повернули наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.
Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой, по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не видят.
Заворачиваю за угол и иду наконец размеренно, иду спокойней. Куда? Не знаю.
Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Перила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что так вот и остаешься молодым.
Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают читать.
Наверное, дело в том, что существуют люди - большинство, - кому одну только жизнь дано прожить, а есть - да, есть!
1 2 3 4 5 6 7