А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Есть ли Бог? - спрашивали его герои под принуждением отвечать или принимать решение. Не знаем! - вот незнание, оно-то и сделалось бы, думалось ему, истинной мукой души, решись он доверить ее бумаге, беллетристике, а не громозди в романах эпизод на эпизод, за которыми она угадывалась разве что как эхо отдаленных бурь. А если бы кто из них, из его героев, отважился на утвердительное: Бог есть; или - Бога нет, - он тут же переместил бы этого смельчака в смешные зарисовки, в карикатуру. Не давал он им воли и отнимал у них право на выбор; они не были ни смутьянами, ни питомцами изящной и благородной избранности; так, печальные середнячки, а он гладко о них судил да рядил. Так было всегда и так, очевидно, будет. Он то и дело касается главного, приближается к порогу тайны... приподнимает занавес... как будто проливает некий свет... и каждый раз смиренно опускает голову, признавая, что никакого положительного идеала у него нет. Он не сказал бы, что человек, например он сам, испугается и погибнет, обнаружив у себя полное или почти полное отсутствие положительных идей, но он знал, что русский читатель вознегодует, обнаружив, что писатель, например Конюхов, живет без таковых. Нужно было хоть до какой-то степени держаться на уровне отечественных представлений, даже если держаться приходилось единственно силой предрассудка. Может быть, и стоило в конце концов коснуться главного, переступить наконец порог, но он словно опасался оказаться в смешном положении человека, который спрашивает, заранее зная, что никакого ответа не существует. Конюхов как-то боязливо предугадывал всегда, что главное под его пером, т. е. в сущности вопрос без ответа, свелось бы к рыхлости бесцветного и безутешного слова, к досадному варианту сентиментальной прозы. У него не было способности жестко поставить заведомо неразрешимый вопрос. Это не то чтобы было выше его сил, а как-то не нужно, и слишком из глубины, из уединенности, из интимной единственности пришлось бы извлекать правду, горечь, как будто даже некий стыд за себя, за предполагаемую и весьма вероятную неудачу своего существования. Он вообще не любил чрезмерно открывать душу, а если брать в применении к его ремеслу, то попросту не доверял читателю. Он до того сознавал эти свои слабости и свыкся с ними, что научился находить в них достоинство, величие. Порой он не без намеренности становился в позу халодно-насмешливого автора, бесстрастно взирающего на суету человеков у его ног, но это была даже не столько игра, сколько странно, почти гротескно и вместе с тем до чертиков натурально выражаемая чувственная симпатия к старости, к формализму подведения итогов, к посмертной славе, к возможности памятника.
В мглистой неодномерности его души обитал собеседник, отделенный от него тонкой гранью полемики, бесконечной и бесплодной, как сон, и заменявший ему друга и оппонента, читателя и слушателя, все то живое, необходимое, что не пришло к нему в действительности. Разумеется, этот второй субъект, не имевший ни малейшего сходства ни с кем из реальных лиц, предпочитал всегда отвечать прямо противоположное сказанному первым, но когда он замолкал и словно исчезал вовсе, Конюхов чувствовал себя обманутым и обедневшим. По крайней мере обсуждение вопроса о существовании Бога обычно велось между ними живо, в резких и красочных тонах, а лишившись соучастника драмы, Конюхов и вопрос не умел толком поставить. Сейчас с ним именно это случилось, и он горестно заметался по Треугольной роще. Он знал только никчемность христианского бога, а противоположное мнение, христианскую насмешку ему стало получать неоткуда, и он забился в этом как в одиночестве, как на голодном пайке, хотя уже и привык к подобным переделкам. Его отвращение к христианским догмам, при всей своей продолжающейся искренности и полноте, больше не подпитывалось живыми соками, не наполнялось жизнестойкими и жизнелюбивыми силами в ответ на задорный голос внутреннего оппонента, которому не было и не могло быть никакой замены во внешнем мире. И Конюхов сознавал величие момента, отбрасывающее свет и на него, но величие дикое и сорное, величие кочевника, степного варвара, сметающего все на своем пути. Христианский бог, как любой известный бог любой известной религии, внушал ему презрение, что и подтвердилось в предназначенном для ушей Червецова рассказе. Однако Червецова легко поразить, чего не скажешь о нем самом. Отвращение и презрение лежало в его душе глубоко, плотно и даже косно, но он любил поднимать христианский вопрос, как если бы тема все же волновала его, задевала за живое, и каждый раз он с разочарованием констатировал, что не сказал ничего нового и удивительного. А ведь он не сомневался, что это словно бы животное неприятие догм дано ему не как надменная поза, над которой он еще, внезапно прозрев, первый будет смеяться, а для дела, для внутреннего свершения (вот только когда наступит его час?), неуловимая и запутывающая близость которого - рукой подать, переступить лишь черту постоянно волновала его. Грустно было, что время идет, а накопленный опыт сопротивления догмам не преображается в созидательную энергию. В сущности, его никогда по-настоящему не беспокоила судьба русского народа, ибо он не чувствовал глубинной, коренной сообщности с ним, во всем сознавая прежде всего себя. Это тоже был опыт сопротивления, и порой он размышлял о нем с грустью человека, изучившего себя до способности угадывать собственное будущее.
Занимаясь почти всегда собой, он был преисполнен пафосом самоистязания любовью и ненавистью. И вдруг это больно ударило в Треугольной роще: он не мог определить, вычленить свое отношение ни к себе, ни к окружающему. Бегал по аллеям, между деревьями, кусая губы и едва не плача. Не было рядом даже Сироткина. Не было Ксении. Что бы ни начиналось в нем, что бы ни зарождалось в виде вопроса или потенциального ответа, все тут же обесценивалось неведомо откуда льющейся насмешкой, пародирующей былого оппонента, тут же растаптывалось голым и наглым опровержением, и в этом мертвом отражении прошлого не сквозило и намека на былую искрометность его игр с внутренним собеседником. Слишком много накопилось "своего", грубого материала, не просветленного ни наукой, ни верой, ни святостью отношений с миром, и даже страсть, как безымянное выражение страстности натуры, не была бы достаточным орудием, чтобы бороться с хаосом и предотвратить распад. Он увидел, что забрел в глухое место, где в сумерках густо стояли мохнатые сосны с короткими сухими ветвями у оснований, а последние лучи солнца полыхали за их стеной, как безумное видение ада. Не заговорить ли с лесом? Но только кроны легко и бесшумно покачивались в вышине. Он задрал голову, посмотрел и убедился, что это так.
***
Людмила толстенькой птичкой благостно забилась в силках буржуазности. При ее невежестве, ниспровергающем творческую одаренность иных человеков как некую безделушку, и задиристой просвещенности в отношении собственной персоны с нее сталось бы в курортном местечке, среди напыщенных особ, что-то подлечивающих в своих мясистых организмах, простодушно отрекомендоваться женой нувориша. И вот эта дама, воображавшая, что усиленная работа плавников и несколько сильных ударов хвостом помогут ей создать атмосферу аристократизма в той мутной водице, куда ее занесли коммерческие успехи супруга, написала среди прочего в бестолковом письма: "... в отдыхе черпаю несказанное наслаждение". Эти простые и глупые слова обжигали потерявшего рязум Сироткина, он отскакивал от них как ужаленный, но возвращался для увеличения муки, брал письмо, сей образец эпистолярной пошлости, и снова отскакивал с гнусным крысиным писком. Животные! восклицал он яростно, не чувствуя, однако, что готов исключить себя из числа выруганных и, может быть, оболганных им. Людмила, естественно, не подозревала о его сумасшествии и писала как выдумывалось на лоне прекрасной природы и в легком чаду мечтаний пустой головы, писала без таланта, но с жаром воодушевленного памятования, что у нее есть благополучная семья, неплохая квартирка, муж, который при всех его недостатках все же недурно зарабатывает. Окна выходят на солнечную сторону, на свежевыкрашенном подоконнике сидит кот и лижет лапки, в углу гостиной отдыхает тщедушная старая собака, мраморные слоники, выстроившись в строгую цепочку, шествуют в вечную неизвестность, а дети пойдут в школу для избранных, и будущее их чудесно. Людмила думала, помнила, знала обо всем этом, и если бы ей сказали, что в подобной обстановке можно извертеться, измучиться до потери разума, она приняла бы эти слова за чудовищную попытку выкрасть у нее большую и, собственно говоря, единственную правду, состоявшую из веры в свою силу, так и лучащуюся в бицепсах, в колыхании животика, и надежды на детей, которые не позволят начатому делу обернуться воздушным замком, когда их отец устанет и выйдет из игры.
Черпает, видите ли, несказанное наслаждение... Сироткин хватался за голову, в которой невзначай оброненные слова вдребезги разбивали последние крохи разума. Он подло искажал в своем помраченном сознании смысл написанного женой, ему чудился намек, что отдых, вернее даже некто таинственно участвующий в ее отдыхе, дает ей наслаждение, которого не сумел дать он, незавидный-де мужчина, жалкий продукт вырождения мужского племени. Он дико сыпал ругательства в солнечную пустоту квартиры, где грациозные движения умывающегося кота и отвратительные попукивания старой собаки не стирали картин совершившегося над ним погребения заживо. Воспитанный, деликатный, он всегда спал с женой, а не насиловал ее, но теперь изнасиловал бы, да ведь, однако, никогда больше не увидит ее, не встретит на жизненной пути. Он весь, без остатка, предается Ксении.
Все кончено, а на тебя уповаю, - смутно бормотал, шипел, вскрикивал он, будто выбрасывая в воздух пучки стрел, и первая половина симулирующей решимость фразы относилась к Людмиле, вторая - к Ксении, но безумие проглатывало связующие звенья, не говоря уже о логике, и он частенько задавал парад каким-то воображаемым особам, заставляя их домогаться его любви, выходить за него замуж или бежать от него в разочаровании и даже ужасе. Он ставил себе в великую заслугу, что не запил, страдает посуху, как в знойной пустыне. Но дни перепутались с ночами, цвет дней переменился на черный, а ночей - на слякотное брюзжание красок, сон распался на бессвязные отрывки, на чередование бодрствующего бреда с тяжелым, непонятным состоянием, когда он свистел носом и храпел всей заповедностью утробы, однако не мог сообразить, спит ли. Дряхлая собака мучилась по вине хозяина, забывавшего выводить ее, а когда он вспоминал о ней и брал в руки ошейник, разминала ветхие кости в благодарных прыжках и только на улице, справив нужду, успокаивалась, возвращалась в седое затишье старости, брела вразвалочку и вяло нюхала траву, а хозяин с неприязнью смотрел на ее блеклую спину и думал что-то реалистическое о бывших коллегах, о головокружительном успехе у них выскочки Сладкогубова. А разве могло быть иначе? - спрашивал он голубой летний воздух и с злым самодовольством ухмылялся, зная ответ. - Разве мог этот проходимец не найти понимания у других проходимцев?
Сироткин желал им страшного конца, этим людям, греющим руки на доверчивости и предрассудках простого народа. Жуткие маховики вращались и чудовищная давильня происходила в сгустившихся сумерках его сознания; он сидит, представлялось ему, в сырой монастырской келье и пишет летопись о погибели земли русской, страдает за отечество, раздираемое смутой и наказанное за грехи. Трагический закон, клоня к закату ту или иную державу, в то же дает особую мощь и свободу встревоженному хору голосов ее литераторов, и Сироткину было не по себе оттого, что он, прирожденный писатель, очень неплохо начинавший, оказался не у дел в столь важный, решающий момент истории. Еще вчера в лучшие свои минуты он чувствовал себя ножом, погруженным в грязь, чтобы соскабливать ее и пробиваться к глубоко скрытым крупицам золота, к истине, а сегодня его отшвырнули как отслуживший свое инструмент, и завтра он, глядишь, останется без гроша в кармане. Бедствие! В мгновения страха перед грядущей неизвестностью он выдумывал мечтательные варианты, в которых падение бывших коллег обуславливало его собственный взлет. Уже привыкший к достатку, он более всего на свете боялся теперь нищеты, превращения в жалкого оборванца, в сомнительного субъекта. А ну как Людмила присвоит его долю прибыли под предлогом заботы о детях? Деньги спасают от убожества, но что спасет от Людмилы, которая, вернувшись и узнав, какую жестокую шутку сыграла с ним судьба, станет всячески третировать его, унижать? Он понимал, что прежде всего необходимо избежать встречи с женой, уйти до ее возвращения.
Он вспомнил разговор с одним знакомым, когда тот обмолвился, что знает человека, готового воспользоваться новыми законами и продать, по вполне современным, разумеется, ценам, свою двухкомнатную квартиру. Стало быть, вот выход, нужно только поскорее и поярче сторговаться, купить квартиру и, если повезет, перебраться в нее еще до приезда Людмилы. Дело предстоит яркое, феерическое. Главное, даже не купить, а обрести надежду, что это по плечу, что он способен вдруг этак раскошелиться и зажить потом иначе, свободно, главное, осмыслить все это, пропитаться духом предстоящей сделки. И это будет отменным подарком для Ксении, она уйдет от опостылевшего Ванички и поселится с ним, Сироткиным, под одной крышей. Тогда плевать на всех, на мнение общества, на коммерческое поражение! Он позвонил знакомому и осторожно, кривляясь, лишь бы не выдать своих истинных намерений, выведал адрес продавца. Вдруг как из солнечного полыхания на него обрушилось сознание, что он стоит на пороге важнейшего дела своей жизни и... не пьян, напротив, ясен умом и ликом. Он бодр и юн, еще только начинает жить, еще даже наивен, неискушен, подает большие надежды. Продавец, хочет он того или нет, уступит невольному восхищению и, смачно просияв, вымолвит: поверьте, я не смел и надеяться, что на мою квартиру найдется такой блестящий, прекрасный во всех отношениях покупатель, как вы! Это чистосердечное признание, прилетев издалека авансом, залогом скорого успеха, пронизало воздух комнаты, наэлектризовало его тем внешним безумием, которое без труда подавило вяло текущее сироткинское недомогание. Сироткин встрепенулся и ожил, встал из пепла, ободрившийся, стряхнувший болезнь, он вымылся чисто, побрился, надел свой лучший костюм и сочинил на лице ослепительную, доброжелательную и одновременно мудрую улыбку. Придирчиво осмотрев себе в зеркале, он пришел к выводу, что у него нет оснований отрицать свое великолепие.
Значит, он все-таки выбился в люди. Его воспитывали в серости, заурядные учителя, убогие наставники постоянно напоминали ему: ты обыкновенный человек, не надейся на чудо, ты навсегда останешься таким же, как мы. И впрямь, он жил, рос, он воспитывался в среде, где только чудом могла возникнуть в голове человека мысль о другой жизни. Но чудо случилось, наперекор всему, даже неведомо как, разве что страшным усилием познающей и отчаявшейся воли. Подтверждение тому - Сироткин, идущий совершать фантастическое дело, которое его землякам показалось бы чистым безумием, а именно покупать квартиру по современным немыслимым ценам, Сироткин, ступающий по тротуару с гордо поднятой головой, яркий и блестящий, одетый с иголочки.
Продавец жил в центре города, в старом вычурном доме, по фасаду которого словно был размазан некий крем, а на кривящихся боках лепились крошечные балкончики и загадочно зияли дырочки ниш. Но Сироткина и радовало, что они с Ксенией заживут на главной улице, в смешном и заметном строении, у всех на виду, как бы намеренно показывая и напоминая, что они не стесняются, ни о кого не прячут свою связь, разбившую и неблагоприятные обстоятельства, и оковы условностей.
Воспрянувший духом коммерсант поднялся на третий этаж ("когда Ксенечка состарится, я буду помогать ей преодолевать крутые ступени") и позвонил. Ему открыл низенький хмурый мужчина. В трудные времена такие выглядят самым стойким элементом жизни, который хладнокровно питается неистощимыми внутренними ресурсами, пока бедствие пожирает сильных и слабых, оптимистов и разочаровавшихся. Почуяв, что само существование этого субъекта бросает ему вызов, Сироткин изготовился принять бой. Противник - не то мелкий служащий, не то малоуспешный жулик - был, по его первому впечатлению, неприятно усиленному тем, что тот не подал руки и даже вовсе не спросил о цели визита, пешкой, жалкой помехой на пути к счастью, которую он смоет щедрым денежным ливнем. С очаровательной, едва ли не бабьей улыбкой Сироткин разъяснил хозяину, что хочет купить квартиру, и уж пустился в пространные рассуждения о дорогах, какими люди, всем обеспеченные, однако не нашедшие удачи в семейной жизни, приходят к нужде заново вить себе гнездышко, но продавец, все еще не проронив ни слова, прервал его жестом, приглашающим в комнаты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53