Мол, они не против гуманизма, дружбы, братства, соборности, но только подальше от русских, так, чтобы русских как будто бы даже и исключить, по их смиренной просьбице, из дружной семьи просвещенных и цивилизованных народов. Да и способны ли они к самостоятельности? Боюсь, все их понятие о независимости не выходит за пределы желания быть врагами русских. Ну конечно, русские создали империю, тюрьму народов, на них лежит историческая вина... а литовцы, стало быть, совсем без греха? Ох уж эти русские! Это же исторические монстры, всегдашние варвары, вечные гунны! Литовцы, гляди-ка, славно так цивилизовались, а русские только и норовят снова затащить их в свою дремучую чащобу, раздеть догола и вымазать в первобытной грязи. Даже споил бедного литовца страшно бесчинствующий в своей дикости русский мужик. Вот они и умоляют просвещенные и добрые народы защитить их, малых, от разгулявшегося медведя. Спору нет, империализм тут у нас, на наших бескрайних просторах, развился серьезный, только, похоже, русские, эти виновники всех бед, меньше всех получили выгод от собственного империализма...
- Это старая глупая песенка! - перебил Сироткин.
- Я прислушиваюсь к ней и нахожу ее разумной. Кто меньше пострадал от русского собирания земель, тот и стремится к выходу из нашей семьи... вот эскимосы пострадали, они и не стремятся. Они, пожалуй, и потеряли самосознание. А литовцы вон как рьяно выпутываются! Эскимосы, если рассудить здраво, никогда, наверное, и не претендовали иметь действующее самосознание, но русские... могли ли русские, собиратели земель, завоеватели, оголтелые тюремщики, не иметь его? Но странная вещь, русские, сдается мне, меньше всех других сознающих себя народов стараются порвать с прошлым. Почему? из чувства долга перед предками? Не думаю. Многие ли русские ныне всерьез задумываются о деяниях и намерениях своих предков? В этом смысле мы утратили самосознание. Мы даже затерлись и отчасти потерялись между другими народами, в нашем столпотворении. Но самосознание предков - пожалуйста, называйте его империалистическим! - у нас преобразилось в какую-то смутную привычку, в некое даже суеверие, и когда нам внезапно говорят: все, пришел конец империи, не бывать ей, разваливается, а вы, русские, теперь как римляне на исходе, тоже только пьянствуете и развратничаете, - мы пугаемся, суетимся, прихватываем вдруг что-нибудь из прошлого, становимся патриотами, националистами, шовинистами. Развал пугает нас так, как если бы нам показали настоящего живого бога, а потом расстреляли его из пушек. В нашем ужасе перед возможным распадом империи есть что-то мистическое.
- Чепуха, - сказал Сироткин, - я не испытываю никакого ужаса, ни утробного, ни мистического. За каждым надо признать его права, за литовцами тоже. А тебя послушать, так литовцам полагается пожертвовать своими интересами, своей свободой, чтобы русские чувствовали себя уверенно и в их загадочных душах не возникало никакого ужаса.
- Я этого не сказал. Я лишь подводил к тому, что в спокойные минуты мы как-то чересчур простонародны, благодушны, размашисты и готовы с кем угодно водиться и кого угодно жаловать. Зато при малейшей опасности в нас просыпается интеллигент. А наш интеллигент, он совсем не прост и, если уж на то пошло, сам по себе опасен. Это он ведь придумывает и устраивает кровавые революции. Между прочим, у него нет и самой завалящей мыслишки о каком-то там национальном самомознании других, ему и в голову не приходит, что украинец или литовец совсем не обрадуется, услыхав от него, что ему надобно, ну, для высших целей, а то и просто для смеха, сойти за русского. Уж такая привычка... Широта натуры и загадка души. Нет, я не утверждал, что следует жертвовать чьими-либо интересами. Я только пытаюсь анализировать, а решения и ответа у меня нет. Впрочем, я полагаю, у русского, который хочет всех завоеванных его предками и пленить, и подбодрить, и из самых благородных, дружеских побуждений попросту сделать русскими, характер не такой цельный, как у литовца, который хочет одного: освободиться. И если лишить русского всех завоеваний прошлого, удар тем самым будет нанесен именно и прежде всего по нашему национальному характеру. Я говорю даже не о национальной гордости... Не о материальных потерях... Я об ущербе для нашего самосознания. Развал империи грозит нам концом. Литовец этому порадуется, ну а мы-то с вами, а? Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.
- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.
- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.
Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.
- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!
- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.
А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.
- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.
- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.
Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.
- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.
Тут подал голос некто Бобков:
- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.
- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.
***
Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.
Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.
И вот он радовался удаче своей реплики, а тем временем Силищев, который опрометчиво принял сразу слишком много бурных поздравлений, если еще и держался на стуле, то уже явно без осознания своей особой роли виновника торжества. Множество обрывочных проектов и опасных замыслов шумело в его голове. Он не вник в замечание Бобкова, но едва услышал его голос, ему тут же взбрело на ум, что этому человеку лучше помалкивать. И то, что он вообще отважился открыть рот, весьма смахивает на стремление навредить всем, испортить праздник. Силищев привычно взвалил на себя неприятную миссию прибирателя всяческих нечистот. Поднявшись на ноги, и даже почему-то с полной рюмкой в руке, пошатываясь, хмурый, избороздившийся страдальческими морщинками, он сбивчиво вымолвил:
- Я еще выпью... и мы повеселимся, но при условии, что Бобкова здесь не будет. Ему тут не место. Я вам скажу... - и он как будто задохнулся, я... я его презираю!
Этот оратор стоял нетвердо, пошатывался от распиравших его чувств, и испарина, холодно мерцая, покрывала его высокий лоб. В том, кого он изгонял, амбиции застучали с быстротой и однообразием швейной машинки. Бледный, Бобков с хрустом остервенения сцепил пальцы рук на тяжко заходившей груди, однако не дал ввергнуть себя в словесную перепалку, встал и направился к двери. Ксения попробовала вмешаться, а в ответ его губы нашелестели: я не унижусь до объяснений, - он отклонил заботы и сочувствие взволнованной хозяйки. Он не был ни пьян, ни трезв и потому уходил в неведомое, в печальную неразбериху перепутья.
- Ничего, ничего, - говорил он семенившей за ним женщине, - я знаю, что спорить бесполезно, это такой уж человек... Я ухожу!
Все, кроме приглашенных непосредственно Силищевым, смотрели на происходящее как на явление чужого праздника. Так гуляют они, другие, люди неизвестные и забавные. Но уже прояснялось, что с перебравшим юбиляром хлопот не оберешься.
- Силищеву - рог изобилия! - крикнул Наглых. - Люблю людей прямых, что ж, дайте ему все, чего пожелает его душа! За мой счет, я плачу! - Он вскочил на спину подвернувшемуся Фрумкину и, обхватив руками его шею, завопил: - Вези меня, жиде, в объятия нашего нового друга Силищева! Как прибежали волхвы к яселькам Христовым, так мы примчимся в его страну простоты и мужества и вручим ему свои дары!
Фрумкин, сгибаясь под тяжестью друга, несколько раз весело обежал вокруг стола, скашивая глаза то в одну, то в другую сторону, как если бы впрямь высматривал дорогу, которая приведет их к Силищеву.
Сироткин загоготал:
- Пришпорь коня-то, вздуй его нагайкой до крови!
Ручонками Фрумкин сделал перед собой как белочка, крутящая орешек, и испустил хриплое, полузадушенное ржание. Отступивший в угол комнаты Силищев посмотрел на него с удивленным испугом. Он был слегка озадачен смелостью своего признания, он сам не понимал раньше, что презирает Бобкова, а теперь это открылось, открылось величаво, с прикосновением к хрустальной красоте какой-то головокружительно высокой правды, и даже в самом деле не могло не быть истиной, но внявший этой истине Бобков не перестал быть живым и действующим существом, державшим его в определенной зависимости, и потому он, Силищев, внутренне содрогался перед непоправимым ужасом предчувствия, что начальник жестоко отомстит ему. А в это же время какой-то малый у него под носом скакал и ржал лошадью! Душа пьяного человека содрогается, однако, страшно. Гримаса невыразимой злобы исказила лицо Силищева. И никто не знает, как мучается человек, будь он ученым или простецом, загнанный в безысходность узкого круга лиц и отношений! Этот человек-конь, он, что ли, знает? Бедно одетый, в мятых брюках и матерчатых изношенных штиблетах, Силищев червяком изогнулся над пропастью, куда ему предстояло низвергнуться; впрочем, копошащаяся еще в обломках души гордость помешала бы ему без борьбы отказаться от мысли увлечь за собой в ту же пропасть кого-нибудь из пирующих. Одновременно он стоял перед воображаемой дверью, за которой прятался от него и все еще смеялся над ним человек, задуманный им как изгнанник, и губы Силищева мелко дрожали, он мысленно говорил: я пришел, от меня не ускользнешь, не спасешься... Ему не оставалось другого, кроме как быть страшным в своем тупом отчаянии и в тоненьких всхлипах гордости.
Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет. Непричастные к столь узкой специфике вещей люди пожимали плечами: не наше дело! Бог вас разберет, что такое у вас творится. Тихий, но отнюдь не вялый заступник не отставал. А ведь пить-то они пьют вместе, т. е. все равно что делят хлеб, преломляют, понимаете ли, краюху, что Силищев, что Бобков - оба кладут завидные жертвы на бахусов алтарь, и во хмелю друг от друга ничем не разнятся, только потом из всяких, какие бы ни получились, помоев Бобков выходит чистеньким, а Силищев вытаскивается этаким гадким утенком, на которого Бобков первый и указывает пальцем как на урода и отщепенца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
- Это старая глупая песенка! - перебил Сироткин.
- Я прислушиваюсь к ней и нахожу ее разумной. Кто меньше пострадал от русского собирания земель, тот и стремится к выходу из нашей семьи... вот эскимосы пострадали, они и не стремятся. Они, пожалуй, и потеряли самосознание. А литовцы вон как рьяно выпутываются! Эскимосы, если рассудить здраво, никогда, наверное, и не претендовали иметь действующее самосознание, но русские... могли ли русские, собиратели земель, завоеватели, оголтелые тюремщики, не иметь его? Но странная вещь, русские, сдается мне, меньше всех других сознающих себя народов стараются порвать с прошлым. Почему? из чувства долга перед предками? Не думаю. Многие ли русские ныне всерьез задумываются о деяниях и намерениях своих предков? В этом смысле мы утратили самосознание. Мы даже затерлись и отчасти потерялись между другими народами, в нашем столпотворении. Но самосознание предков - пожалуйста, называйте его империалистическим! - у нас преобразилось в какую-то смутную привычку, в некое даже суеверие, и когда нам внезапно говорят: все, пришел конец империи, не бывать ей, разваливается, а вы, русские, теперь как римляне на исходе, тоже только пьянствуете и развратничаете, - мы пугаемся, суетимся, прихватываем вдруг что-нибудь из прошлого, становимся патриотами, националистами, шовинистами. Развал пугает нас так, как если бы нам показали настоящего живого бога, а потом расстреляли его из пушек. В нашем ужасе перед возможным распадом империи есть что-то мистическое.
- Чепуха, - сказал Сироткин, - я не испытываю никакого ужаса, ни утробного, ни мистического. За каждым надо признать его права, за литовцами тоже. А тебя послушать, так литовцам полагается пожертвовать своими интересами, своей свободой, чтобы русские чувствовали себя уверенно и в их загадочных душах не возникало никакого ужаса.
- Я этого не сказал. Я лишь подводил к тому, что в спокойные минуты мы как-то чересчур простонародны, благодушны, размашисты и готовы с кем угодно водиться и кого угодно жаловать. Зато при малейшей опасности в нас просыпается интеллигент. А наш интеллигент, он совсем не прост и, если уж на то пошло, сам по себе опасен. Это он ведь придумывает и устраивает кровавые революции. Между прочим, у него нет и самой завалящей мыслишки о каком-то там национальном самомознании других, ему и в голову не приходит, что украинец или литовец совсем не обрадуется, услыхав от него, что ему надобно, ну, для высших целей, а то и просто для смеха, сойти за русского. Уж такая привычка... Широта натуры и загадка души. Нет, я не утверждал, что следует жертвовать чьими-либо интересами. Я только пытаюсь анализировать, а решения и ответа у меня нет. Впрочем, я полагаю, у русского, который хочет всех завоеванных его предками и пленить, и подбодрить, и из самых благородных, дружеских побуждений попросту сделать русскими, характер не такой цельный, как у литовца, который хочет одного: освободиться. И если лишить русского всех завоеваний прошлого, удар тем самым будет нанесен именно и прежде всего по нашему национальному характеру. Я говорю даже не о национальной гордости... Не о материальных потерях... Я об ущербе для нашего самосознания. Развал империи грозит нам концом. Литовец этому порадуется, ну а мы-то с вами, а? Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.
- Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.
- А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.
Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.
- Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!
- Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.
А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.
- Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.
- Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.
Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.
- Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.
Тут подал голос некто Бобков:
- А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.
- Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.
***
Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.
Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси. Низенький и остролицый Бобков несомненно произошел от пай-мальчика и постоянно усиливался изобразить собой создание блестящее, утонченное и исполненное иронии к окружащей действительности. Ему случалось, из-за некоторой слабости организма, блевать между посещениями пивных, а Силищев не блевал никогда, но это не мешало Бобкову смотреть на приятеля с превосходством, как на фактически сошедшего уже с круга человека, тогда как тот, впадая в пьяное буйство, прогонял его из разных мест, даже из таких, где у него не было ни малейших оснований чувствовать себя хозяином. Говорят, имелись в богатом опыте общения этих комедиантов и совершенно замечательные анекдоты: будто бы, например, Силищев прогонял Бобкова даже из лаборатории, и Бобков, собрав скромные пожитки своей трудовой деятельности, или как бы только версии, а то и вовсе имитации этой самой деятельности, уходил. Начальник смотрел на грубые выходки подчиненного сквозь пальцы, не помнил зла, вообще словно бы не мог упомнить, что с ним было проделано в пьяном угаре, но в действительности он помнил, да только был не в состоянии отвязаться от Силищева, вышвырнуть его из сердца, ибо Силищев, пока еще сохранял способность воспринимать окружающее в более или менее правильных пропорциях, воспринимал начальника и друга именно как тому желалось, как создание блестящее и остроумное. Другие не относились к Бобкову так хорошо.
И вот он радовался удаче своей реплики, а тем временем Силищев, который опрометчиво принял сразу слишком много бурных поздравлений, если еще и держался на стуле, то уже явно без осознания своей особой роли виновника торжества. Множество обрывочных проектов и опасных замыслов шумело в его голове. Он не вник в замечание Бобкова, но едва услышал его голос, ему тут же взбрело на ум, что этому человеку лучше помалкивать. И то, что он вообще отважился открыть рот, весьма смахивает на стремление навредить всем, испортить праздник. Силищев привычно взвалил на себя неприятную миссию прибирателя всяческих нечистот. Поднявшись на ноги, и даже почему-то с полной рюмкой в руке, пошатываясь, хмурый, избороздившийся страдальческими морщинками, он сбивчиво вымолвил:
- Я еще выпью... и мы повеселимся, но при условии, что Бобкова здесь не будет. Ему тут не место. Я вам скажу... - и он как будто задохнулся, я... я его презираю!
Этот оратор стоял нетвердо, пошатывался от распиравших его чувств, и испарина, холодно мерцая, покрывала его высокий лоб. В том, кого он изгонял, амбиции застучали с быстротой и однообразием швейной машинки. Бледный, Бобков с хрустом остервенения сцепил пальцы рук на тяжко заходившей груди, однако не дал ввергнуть себя в словесную перепалку, встал и направился к двери. Ксения попробовала вмешаться, а в ответ его губы нашелестели: я не унижусь до объяснений, - он отклонил заботы и сочувствие взволнованной хозяйки. Он не был ни пьян, ни трезв и потому уходил в неведомое, в печальную неразбериху перепутья.
- Ничего, ничего, - говорил он семенившей за ним женщине, - я знаю, что спорить бесполезно, это такой уж человек... Я ухожу!
Все, кроме приглашенных непосредственно Силищевым, смотрели на происходящее как на явление чужого праздника. Так гуляют они, другие, люди неизвестные и забавные. Но уже прояснялось, что с перебравшим юбиляром хлопот не оберешься.
- Силищеву - рог изобилия! - крикнул Наглых. - Люблю людей прямых, что ж, дайте ему все, чего пожелает его душа! За мой счет, я плачу! - Он вскочил на спину подвернувшемуся Фрумкину и, обхватив руками его шею, завопил: - Вези меня, жиде, в объятия нашего нового друга Силищева! Как прибежали волхвы к яселькам Христовым, так мы примчимся в его страну простоты и мужества и вручим ему свои дары!
Фрумкин, сгибаясь под тяжестью друга, несколько раз весело обежал вокруг стола, скашивая глаза то в одну, то в другую сторону, как если бы впрямь высматривал дорогу, которая приведет их к Силищеву.
Сироткин загоготал:
- Пришпорь коня-то, вздуй его нагайкой до крови!
Ручонками Фрумкин сделал перед собой как белочка, крутящая орешек, и испустил хриплое, полузадушенное ржание. Отступивший в угол комнаты Силищев посмотрел на него с удивленным испугом. Он был слегка озадачен смелостью своего признания, он сам не понимал раньше, что презирает Бобкова, а теперь это открылось, открылось величаво, с прикосновением к хрустальной красоте какой-то головокружительно высокой правды, и даже в самом деле не могло не быть истиной, но внявший этой истине Бобков не перестал быть живым и действующим существом, державшим его в определенной зависимости, и потому он, Силищев, внутренне содрогался перед непоправимым ужасом предчувствия, что начальник жестоко отомстит ему. А в это же время какой-то малый у него под носом скакал и ржал лошадью! Душа пьяного человека содрогается, однако, страшно. Гримаса невыразимой злобы исказила лицо Силищева. И никто не знает, как мучается человек, будь он ученым или простецом, загнанный в безысходность узкого круга лиц и отношений! Этот человек-конь, он, что ли, знает? Бедно одетый, в мятых брюках и матерчатых изношенных штиблетах, Силищев червяком изогнулся над пропастью, куда ему предстояло низвергнуться; впрочем, копошащаяся еще в обломках души гордость помешала бы ему без борьбы отказаться от мысли увлечь за собой в ту же пропасть кого-нибудь из пирующих. Одновременно он стоял перед воображаемой дверью, за которой прятался от него и все еще смеялся над ним человек, задуманный им как изгнанник, и губы Силищева мелко дрожали, он мысленно говорил: я пришел, от меня не ускользнешь, не спасешься... Ему не оставалось другого, кроме как быть страшным в своем тупом отчаянии и в тоненьких всхлипах гордости.
Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет. Непричастные к столь узкой специфике вещей люди пожимали плечами: не наше дело! Бог вас разберет, что такое у вас творится. Тихий, но отнюдь не вялый заступник не отставал. А ведь пить-то они пьют вместе, т. е. все равно что делят хлеб, преломляют, понимаете ли, краюху, что Силищев, что Бобков - оба кладут завидные жертвы на бахусов алтарь, и во хмелю друг от друга ничем не разнятся, только потом из всяких, какие бы ни получились, помоев Бобков выходит чистеньким, а Силищев вытаскивается этаким гадким утенком, на которого Бобков первый и указывает пальцем как на урода и отщепенца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53