Видя, что старик, ставший экспертом, блестящим искусствоведом, не испытывает страха в атмосфере преступления и грядущего следствия и даже, кажется, вовсе не думает о своей жертве, Николай со слабым всхлипыванием в области сердца впитывал высокую веру в величие учителя и уже презирал себя за ничтожество недавних сомнений в нем. Старик с бездушием механизма действовал вопреки той очевидности, что в этой квартире торжествовало полное безразличие ее хозяев к живописи, и его настойчивость отнюдь не выглядела абсурдной. Зоя Николаевна и впрямь перестала существовать для него, а картина могла быть где-то здесь, и это было важнее всего прочего. Ему приходилось проверять за Николаем, и он сердился. Они ничего не нашли.
На улице старик переквалифицировался в строгого судью. Он сказал, насупившись:
- Все из-за тебя, подлец! Я тебя как учил? Я тебе что внушал? Узнай, где она прячет картину. Ты узнал? Выяснил? Ни хрена ты не узнал и не выяснил!
Николай молчал, не отбивался, признавая справедливость обрушившихся на него упреков. Но как и у всякого посаженного на скамью подсудимых, у него за раскаянием и ужасом перед неотвратимым наказанием отчаянно правильное недовольство собой неумолимо преображалось в глухое недовольство судьей, который, на краткий срок соединившись с ним в жанровой сценке, затем будет и дальше спокойно, чисто существовать под прикрытием тупой тяжести мира, тогда как ему неминуемо быть раздавленным этой тяжестью. Травил учитель в ученике уже не вину и этого пугливого зверька, которого можно было назвать раскаянием, а животную злобу, но кто же из смертных побеждал когда-либо ее? Казалось Николаю, что неспроста старик пылит обвинениями, подводит он, должно быть, к тому, что-де повинен ученик даже и в смерти женщины, и с затаенным злорадством и преждевременной болью ждал Николай конкретности в этом вопросе, чтобы тут же взвиться с жестокими, сумасшедшими, бунтующими протестами, в которых сполна выразится вся его обуянная стихиями натура.
Они уходили в ночь, сердясь друг на друга, обозленные, взвинченные, а каково же было Зое Николаевне?! Крепкой своей головой она выдержала удар, здоровье ее прекрасного тела отпихнуло смерть, которую сгоряча причислили ей налетчики, но в душе не было свежести и стройности избавления, а вились все еще и разорительно махали крылами мрачные демоны, не оставившие надежды утащить ее в ад. И дело было даже не в Николае, не в его предательстве. Дело было в... деле. Превосходнейшим образом она уцелела практически под топором, устояла против матерых злодеев, обмишулила их, быстро вынырнув из обморока, но не подав виду, что жива и невредима, с честью вышла из критической ситуации, в которой и не всякий мужчина показал бы себя молодцом, а вот дело, оно свершилось как-то не так, не путем. Собственно, дела у нее не было никакого, не было в ее жизни ничего, что она могла бы без колебаний назвать главным для себя и по-настоящему нужным, но после удара вазой, раскровянившего затылок, она угадывала очертания чего-то нового и существенного, входящего в сердце поэтическим прологом к некой важной деятельности. Возник теперь силуэт. Неудовлетворенность сворачивалась в сгусток темной энергии и какого-то быстро растущего, зловеще нахмуренного вдохновения. О, разобраться бы в себе поскорее, поскорее, пока взвихренная удаль не понесла ее в неведомом направлении! Голос, незнакомый и не то чтобы совсем уж внутренний голос заговаривал с ней дельно, говорил языком дела и о деле, которого она, между тем, не понимала. Но уже и прошлое, зубасто расчищая себе место в настоящем, вплеталось в узор стремительно кидающихся во все стороны энергий. Уже и позор ее мнимой, притворной смерти, то, что привело ее к этому позору, и то, что было с ней в момент удара и еще чуточку после, когда она, прикинувшись мертвой, внимала болтовне налетчиков, все это виделось теперь сферой приложения какой-то важной для нее, руководящей ею силы, областью свершения дела, дела монументального, но так и не понятого ею. Господи, как же это возможно? Делать что-то слепо, руководиться чем-то, не ведая, что же, собственно, тобой руководит! А зачем ударили? По делу? За дело?
А может быть, ей и не дано понять? Может, она вовсе даже не понять должна самое дело, но, главное, осознать, что не справилась с ним, не совладала с некой глубокой тайной, коснувшейся ее? Этих странных переживаний и ощущений, казалось бы, не должно быть, ведь с любым может произойти подобное, и нет для человека никакого унижения и оскорбления в таких вероломных нападениях, в таких злых покушениях на его личность, но она глубоко и неизъяснимо сознавала, что с ней это произошло не случайно, более того, она заслужила, чтобы это с ней произошло, а потому и были переживания и потому в высшем смысле они не представлялись ей неоправданными и несправедливыми.
Зоя Николаевна, кряхтя, легонько постанывая, прошла в ванную и смыла кровь. В уютном и светлом помещеньице, где мановения ее руки заставляли течь холодные и горячие ручейки, она, как всегда, отбрасывала на кафельные стены гордую тень. Зоя Николаевна всегда остро чувствовала это. Тут происходило отчетливое разделение на бренность телесного вещества и немеркнущую идеальную красоту, торжественной, несуетной тенью проходящую над миром. Голая ее натура изобразилась в зеркале. Она была все еще очень хороша собой, и тело вовсе не расплылось. Вдохновение распирало, раскручивалось, но вся его сила явно не могла ничего больше, чем с жуткой, железной ясностью выявить указание на некий просчет, который она допустила, сама того не замечая; до сих пор не знала, в чем он, когда был ею сделан и можно ли теперь его исправить, и, скорее всего, никогда уже этого не узнает. Ей указано на некий изъян, теперь уже получивший статус постоянного присутствия в ее существе. На внешности он никак не отразился, а вот чувствует она его как что-то, что другие, со стороны, все-таки примечают в ней, видят так же, как увидели бы проплешину на ее макушке или торчащее из-под юбки нижнее белье. От этого уже не избавишься. Зоя Николаевна поежилась. Напрягалась она, надеясь освободиться, а все зря. У нее возникло какое-то суеверное отношение к этому ощущению чего-то неправильно совершающегося с нею и в ней, и, само собою обработавшись, поселилось в ее душе теперь как раскрытое, фактически разоблаченное, но оттого не менее властное и глупое суеверие. И если оно раскрыто, как книга, как разгаданная загадка, так о чем же оно? Что выражает? Какую мысль? Какой страх? Ничего она не знала и не могла понять. Суеверие, и все тут. Она стала суеверным человеком, тем, у кого воображение с положенного ему места сместилось в податливое и злоигривое сердце.
Женщина стала тут же сопротивляться этому роковому обстоятельству. Пошла жестокая сеча. Она смеялась, видя суеверие у своих ног комком всемерно иссеченного, окровавленного мяса, а это скверное создание опять забиралось в ее сердце и выбрасывало оттуда фонтанчики подлого хихиканья. Чего она только не предпринимала для избавления! В одно мгновение обозревала всю свою жизнь, отыскивая аукнувшийся ныне изъян; или металлилась вдруг, холодно, презрительно посмеивалась над закружившим ее наваждением; убеждала себя, что нет ничего, отвратительное и разъедающее душу лишь померещилось; вершила продолжающуюся жизнь; или вот уже каялась Бог знает в чем, во всех грехах смертных; скукоживалась покаянно, сжаливалась даже над собой, видя свое убожество; а то воображала, что не было бы этой беды и напасти, если бы она не потеряла Николая, когда б, по крайней мере, дала ему то, что должна была дать от своей просвещенности и душевной красоты. И все попусту, все напрасно, томление не сбавлялось. В кутерьме этих догадок, противоречивых желаний, бегств от себя и возвращений шла из ванной в кухню. Там, у стола со следами пиршества, которое было у нее с Николаем, она выпила полстакана вина. Тишина поздней ночи пушисто коснулась ее пылающего лица. Решительным, даже мощным движением руки Зоя Николаевна сбросила на пол остатки пиршества и на очистившемся месте села писать письмо, достав из шкафа лист бумаги, ручку и конверт.
"Уважаемый Теодор Викторович! - писала она, от усердия высунув на пухлые и влажные губы неожиданно маленький, прежний язычок, какой был некогда у малютки Зои, курносой ученицы. - Как поживаете? Я живу, не забываю своего дорогого покойника, который, осмеливаюсь напомнить вам, был вашим лучшим другом. Так считалось. - Большими, с детской старательностью выведенными буквами она создавала зримые границы в хаотическом разбросе своих чувств. - И я, похоронив этого незабвенного человека, роздала друзьям и близким кое-какие его вещи, следуя обычаю - правильному или неправильному, не мне судить. О содеянном я не жалею, хотя, конечно же, расточала имение в момент наивысшего горя и осознания постигшей меня утраты, когда ничего, кроме жалости, не заслуживала. А теперь картину, которую я отдала вам, ищут и говорят, что картина эта - Филонов. Я не знаю, Филонов она или нет, не возьму даже в толк, что это: название? деталь какая-то из области искусства? фамилия автора? не в состоянии и того рассудить, писать ли мне этого Филонова с большой буквы, и лишь по чистому наитию пишу с большой, а только ведь суть проблемы в другом, именно в том, что иной картины, кроме как отданной мною собственноручно вам, у нас сроду не бывало. Ищут же ее так, что это оборачивается опасностями и риском для меня, одинокой, беззащитной и всеми покинутой женщины. Может быть, тут мы все - и я, и эти опасные незнакомцы, и некоторым образом вы вместе с нами с человеческой страстной неосторожностью и непосредственностью касаемся какой-то огромной, не вполне и доступной нашему пониманию тайны, что и побуждает мое воображение тратиться на большие буквы, но я вам скажу, мой дорогой, что при всем при этом мне боязно и даже не в каком-то там роде священного трепета, как у наших диких и по-настоящему непосредственных предков, а просто за свою единственную и неповторимую шкуру. Теодор Викторович! Я к тому, что надо бы разобраться насчет картины. Мой муж случайно ее купил в антикварной лавке за полторы тыщи, купил как вещь не столько действительно антикварную, сколько ненароком приглянувшуюся ему, запавшую в душу, но теперь видно, коль ее ищут с такой даже уголовной грубостью по отношению ко мне, что я продешевила, отдав ее вам просто в дар, из соображений, что вы, друживший некогда с моим покойником, не будете забывать и меня, несчастную вдову. Но этого нет, вы ко мне дорогу забыли сразу и напрочь, тогда как картина, судя по всему, сильно поднялась в цене. Вы скажете, что муж мой, уходя в лучший мир, не оставил меня без средств к существованию и не мне мелочиться из-за какой-то картины, даже если она Филонов и из-за того, что она Филонов, люди готовы проломить друг другу череп. Но суть не в деньгах, а в принципах и в нравственности, суть в том, что если у вас нарисованная мной картинка нападения на меня ассоциируется, возможно, с карикатурой, где человеку, в каком бы положении он ни оказался, пририсовывают облачко всяких нелепых и юмористических слов, то для меня в этом облачке теперь со всей очевидностью концентрируется принципиальная постановка нравственного вопроса. Или вопроса о нравственности, это как вам угодно. А вот еще может быть, что вам по живости и как бы развязности моего тона покажется, будто я все та же живая, веселая, забавная натура, разбитная бабенка, с которой происходят всякие смешные вещи, и, мол, особого внимания обращать на меня не следует, так знайте же, я действительно сейчас на редкость принципиальна, я требовательна и взыскующа. И раз я обижена на вас за ваше холодное, даже, можно сказать, ледяное пренебрежение мной, то я считаю себя вправе поднять вопрос об этой злополучной картине, то есть либо верните ее мне вопреки прежнему факту дарения, либо заплатите с учетом повышения ее в цене тыщи две. Вы, естественно, можете вообразить, что я предлагаю вам такой выбор, руководствуясь соображениями собственной безопасности, иными словами, чтобы в следующий раз, если меня снова придут грабить, я не разводила беспомощно руками, а могла предложить этим господам либо деньги, либо столь желанного им Филонова. Но я-то знаю, что на самом деле я забираю выше и, ставя вопрос исключительно в нравственном разрезе, действительно достигаю чего-то нравственного, а в каком-то смысле и идеального. Я полагаю также, что это небольшое и, надеюсь, непродолжительное обострение отношений между нами из-за неправильно и сгоряча решенной загадки Филонова будет для вас полезным уроком, а для меня приятным восстановлением некой справедливости.
Пребывающая, Теодор Викторович, в одиночестве, писала Зоя Николаевна, - и в прежнем уважении к вам вдова Богоделова". Буквы к концу письма выросли в трехэтажные, заключительная точка утвердилась круглой горой, за которой весело занималось утро.
Михаил Литов
ПРОБЛЕМА
Появление Лепетова рука об руку с Семочкиным сразило наповал Иванова и Апарцева, святотатство угрюмо обозначилось и, тотчас обернувшись чем-то холодным и жутким, саблезубо скалящимся, взяло бедолаг под микитки, и где, подумайте только, - в редакции "Звона". Менее всего ожидали эти двое, потрясенные, встретить Лепетова здесь. Да чтоб еще Семочкин с собачьей преданностью заглядывал ему в глаза... Хуже, страшнее святотатства! Лепетов, воплощенная тлетворность, шествовал важно, как индюк, и Семочкин крутился рядом с ним в образе приближенного, правой руки, слуги. Семочкин поступился принципами "Звона". Это было так похоже на кошмарный сон, некстати приснившийся честным и добросовестным труженикам пера. И вот что вышло: несчастные сновидцы, бредя лунатиками, встали на пути Лепетова, выросли перед ним преградой, как бы даже живым щитом. Семочкин сделал нетерпеливый жест рукой, убирая их, наказывая не путаться под ногами у важного гостя, сверх того, нога Семочкина приподнялась и согнулась в колене, как если бы он давал замешкавшимся писателям пинка.
Ему, доподлинному труженику, честнейшему из честнейших, даже, можно сказать, единомышленнику, редактор, как какому-нибудь мальчишке, велит не высовываться. Иванов был в ярости. Его сметают с облюбованного, такого привычного, родного пути угрозой пинка. Подобного унижения он еще никогда не испытывал. И перед кем он унижен? Перед дерьмовым выскочкой, болтуном, демагогом, перед врагом литературы! И кем? Редактором, начальником, а если брать в высшем смысле, так и вождем. Тем, о чьем процветании и счастьи он до сих пор мечтал как о собственном.
Апарцев же сокрушался и беспокоился по другой причине. У Иванова, думал он, всего лишь узко-практическая тревога, у него, пожалуй, к Лепетову ненависть просто как к идейному врагу, а у меня - идеализм! Видел себя Апарцев словно бы в облаках, в некотором даже увитии какими-то красно переливающимися цветочками и веточками, но и туда достигала удручающая честного человека слава выскочки Лепетова, бравшего не талантом, а бойким пером, чуткостью к модным веяниям да умением задурить голову окололитературным простакам. Всем Лепетов подал себя писателем, внушил, будто он писатель и есть, самый что ни на есть наинужнейший в наши странные и нелегкие времена, а поскольку впрямь что-то там пописывал, издавали и переиздавали его много и безоговорочно. Лепетов не сходил с трибун, не вылазил из президиумов, вещал о писательской правде, о литературных надобностях эпохи и тому подобных вещах. Он был, в глазах Апарцева, закоренелым врагом подлинной литературы, серьезной и глубокой. Только в "Звоне", по крайней мере до сего дня, не признавали Лепетова, валили на обе лопатки, бичевали, поносили на чем свет стоит, предавали анафеме. Всюду перед ним расстилались, шелестя о его гениальности, а в "Звоне" этому литерному шарлатану шибко давали суровую отповедь: не лапай грязными руками чистое тело российской словесности! Иванов, верный друг и помощник Семочкина, казалось, все свои силы только и отдавал, что разоблачению лепетовской кривды, Иванов, ох уж этот Иванов, он всем своим духом и пафосом непримиримого чинуши (хоть сейчас цензором сажай!) ополчался на подлость и разрушительную направленность поднятого на вершину славы мутными волнами антинародной демократии господина. Апарцев не разделял восторгов Семочкина и Иванова по поводу якобы славного недавнего прошлого страны; сладко взвизгивали и облизывались отцы-радетели "Звона", творя в воображении из прошлого конфетку; но "Звон" был одним из тех немногих изданий, где его, Апарцева, печатали, следовательно, выдающийся этот журнал заменял ему святыни, отчий дом, семью, друзей, философское и социальное общение с миром. Тут светило для него солнце, и тут не ступала нога Лепетова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
На улице старик переквалифицировался в строгого судью. Он сказал, насупившись:
- Все из-за тебя, подлец! Я тебя как учил? Я тебе что внушал? Узнай, где она прячет картину. Ты узнал? Выяснил? Ни хрена ты не узнал и не выяснил!
Николай молчал, не отбивался, признавая справедливость обрушившихся на него упреков. Но как и у всякого посаженного на скамью подсудимых, у него за раскаянием и ужасом перед неотвратимым наказанием отчаянно правильное недовольство собой неумолимо преображалось в глухое недовольство судьей, который, на краткий срок соединившись с ним в жанровой сценке, затем будет и дальше спокойно, чисто существовать под прикрытием тупой тяжести мира, тогда как ему неминуемо быть раздавленным этой тяжестью. Травил учитель в ученике уже не вину и этого пугливого зверька, которого можно было назвать раскаянием, а животную злобу, но кто же из смертных побеждал когда-либо ее? Казалось Николаю, что неспроста старик пылит обвинениями, подводит он, должно быть, к тому, что-де повинен ученик даже и в смерти женщины, и с затаенным злорадством и преждевременной болью ждал Николай конкретности в этом вопросе, чтобы тут же взвиться с жестокими, сумасшедшими, бунтующими протестами, в которых сполна выразится вся его обуянная стихиями натура.
Они уходили в ночь, сердясь друг на друга, обозленные, взвинченные, а каково же было Зое Николаевне?! Крепкой своей головой она выдержала удар, здоровье ее прекрасного тела отпихнуло смерть, которую сгоряча причислили ей налетчики, но в душе не было свежести и стройности избавления, а вились все еще и разорительно махали крылами мрачные демоны, не оставившие надежды утащить ее в ад. И дело было даже не в Николае, не в его предательстве. Дело было в... деле. Превосходнейшим образом она уцелела практически под топором, устояла против матерых злодеев, обмишулила их, быстро вынырнув из обморока, но не подав виду, что жива и невредима, с честью вышла из критической ситуации, в которой и не всякий мужчина показал бы себя молодцом, а вот дело, оно свершилось как-то не так, не путем. Собственно, дела у нее не было никакого, не было в ее жизни ничего, что она могла бы без колебаний назвать главным для себя и по-настоящему нужным, но после удара вазой, раскровянившего затылок, она угадывала очертания чего-то нового и существенного, входящего в сердце поэтическим прологом к некой важной деятельности. Возник теперь силуэт. Неудовлетворенность сворачивалась в сгусток темной энергии и какого-то быстро растущего, зловеще нахмуренного вдохновения. О, разобраться бы в себе поскорее, поскорее, пока взвихренная удаль не понесла ее в неведомом направлении! Голос, незнакомый и не то чтобы совсем уж внутренний голос заговаривал с ней дельно, говорил языком дела и о деле, которого она, между тем, не понимала. Но уже и прошлое, зубасто расчищая себе место в настоящем, вплеталось в узор стремительно кидающихся во все стороны энергий. Уже и позор ее мнимой, притворной смерти, то, что привело ее к этому позору, и то, что было с ней в момент удара и еще чуточку после, когда она, прикинувшись мертвой, внимала болтовне налетчиков, все это виделось теперь сферой приложения какой-то важной для нее, руководящей ею силы, областью свершения дела, дела монументального, но так и не понятого ею. Господи, как же это возможно? Делать что-то слепо, руководиться чем-то, не ведая, что же, собственно, тобой руководит! А зачем ударили? По делу? За дело?
А может быть, ей и не дано понять? Может, она вовсе даже не понять должна самое дело, но, главное, осознать, что не справилась с ним, не совладала с некой глубокой тайной, коснувшейся ее? Этих странных переживаний и ощущений, казалось бы, не должно быть, ведь с любым может произойти подобное, и нет для человека никакого унижения и оскорбления в таких вероломных нападениях, в таких злых покушениях на его личность, но она глубоко и неизъяснимо сознавала, что с ней это произошло не случайно, более того, она заслужила, чтобы это с ней произошло, а потому и были переживания и потому в высшем смысле они не представлялись ей неоправданными и несправедливыми.
Зоя Николаевна, кряхтя, легонько постанывая, прошла в ванную и смыла кровь. В уютном и светлом помещеньице, где мановения ее руки заставляли течь холодные и горячие ручейки, она, как всегда, отбрасывала на кафельные стены гордую тень. Зоя Николаевна всегда остро чувствовала это. Тут происходило отчетливое разделение на бренность телесного вещества и немеркнущую идеальную красоту, торжественной, несуетной тенью проходящую над миром. Голая ее натура изобразилась в зеркале. Она была все еще очень хороша собой, и тело вовсе не расплылось. Вдохновение распирало, раскручивалось, но вся его сила явно не могла ничего больше, чем с жуткой, железной ясностью выявить указание на некий просчет, который она допустила, сама того не замечая; до сих пор не знала, в чем он, когда был ею сделан и можно ли теперь его исправить, и, скорее всего, никогда уже этого не узнает. Ей указано на некий изъян, теперь уже получивший статус постоянного присутствия в ее существе. На внешности он никак не отразился, а вот чувствует она его как что-то, что другие, со стороны, все-таки примечают в ней, видят так же, как увидели бы проплешину на ее макушке или торчащее из-под юбки нижнее белье. От этого уже не избавишься. Зоя Николаевна поежилась. Напрягалась она, надеясь освободиться, а все зря. У нее возникло какое-то суеверное отношение к этому ощущению чего-то неправильно совершающегося с нею и в ней, и, само собою обработавшись, поселилось в ее душе теперь как раскрытое, фактически разоблаченное, но оттого не менее властное и глупое суеверие. И если оно раскрыто, как книга, как разгаданная загадка, так о чем же оно? Что выражает? Какую мысль? Какой страх? Ничего она не знала и не могла понять. Суеверие, и все тут. Она стала суеверным человеком, тем, у кого воображение с положенного ему места сместилось в податливое и злоигривое сердце.
Женщина стала тут же сопротивляться этому роковому обстоятельству. Пошла жестокая сеча. Она смеялась, видя суеверие у своих ног комком всемерно иссеченного, окровавленного мяса, а это скверное создание опять забиралось в ее сердце и выбрасывало оттуда фонтанчики подлого хихиканья. Чего она только не предпринимала для избавления! В одно мгновение обозревала всю свою жизнь, отыскивая аукнувшийся ныне изъян; или металлилась вдруг, холодно, презрительно посмеивалась над закружившим ее наваждением; убеждала себя, что нет ничего, отвратительное и разъедающее душу лишь померещилось; вершила продолжающуюся жизнь; или вот уже каялась Бог знает в чем, во всех грехах смертных; скукоживалась покаянно, сжаливалась даже над собой, видя свое убожество; а то воображала, что не было бы этой беды и напасти, если бы она не потеряла Николая, когда б, по крайней мере, дала ему то, что должна была дать от своей просвещенности и душевной красоты. И все попусту, все напрасно, томление не сбавлялось. В кутерьме этих догадок, противоречивых желаний, бегств от себя и возвращений шла из ванной в кухню. Там, у стола со следами пиршества, которое было у нее с Николаем, она выпила полстакана вина. Тишина поздней ночи пушисто коснулась ее пылающего лица. Решительным, даже мощным движением руки Зоя Николаевна сбросила на пол остатки пиршества и на очистившемся месте села писать письмо, достав из шкафа лист бумаги, ручку и конверт.
"Уважаемый Теодор Викторович! - писала она, от усердия высунув на пухлые и влажные губы неожиданно маленький, прежний язычок, какой был некогда у малютки Зои, курносой ученицы. - Как поживаете? Я живу, не забываю своего дорогого покойника, который, осмеливаюсь напомнить вам, был вашим лучшим другом. Так считалось. - Большими, с детской старательностью выведенными буквами она создавала зримые границы в хаотическом разбросе своих чувств. - И я, похоронив этого незабвенного человека, роздала друзьям и близким кое-какие его вещи, следуя обычаю - правильному или неправильному, не мне судить. О содеянном я не жалею, хотя, конечно же, расточала имение в момент наивысшего горя и осознания постигшей меня утраты, когда ничего, кроме жалости, не заслуживала. А теперь картину, которую я отдала вам, ищут и говорят, что картина эта - Филонов. Я не знаю, Филонов она или нет, не возьму даже в толк, что это: название? деталь какая-то из области искусства? фамилия автора? не в состоянии и того рассудить, писать ли мне этого Филонова с большой буквы, и лишь по чистому наитию пишу с большой, а только ведь суть проблемы в другом, именно в том, что иной картины, кроме как отданной мною собственноручно вам, у нас сроду не бывало. Ищут же ее так, что это оборачивается опасностями и риском для меня, одинокой, беззащитной и всеми покинутой женщины. Может быть, тут мы все - и я, и эти опасные незнакомцы, и некоторым образом вы вместе с нами с человеческой страстной неосторожностью и непосредственностью касаемся какой-то огромной, не вполне и доступной нашему пониманию тайны, что и побуждает мое воображение тратиться на большие буквы, но я вам скажу, мой дорогой, что при всем при этом мне боязно и даже не в каком-то там роде священного трепета, как у наших диких и по-настоящему непосредственных предков, а просто за свою единственную и неповторимую шкуру. Теодор Викторович! Я к тому, что надо бы разобраться насчет картины. Мой муж случайно ее купил в антикварной лавке за полторы тыщи, купил как вещь не столько действительно антикварную, сколько ненароком приглянувшуюся ему, запавшую в душу, но теперь видно, коль ее ищут с такой даже уголовной грубостью по отношению ко мне, что я продешевила, отдав ее вам просто в дар, из соображений, что вы, друживший некогда с моим покойником, не будете забывать и меня, несчастную вдову. Но этого нет, вы ко мне дорогу забыли сразу и напрочь, тогда как картина, судя по всему, сильно поднялась в цене. Вы скажете, что муж мой, уходя в лучший мир, не оставил меня без средств к существованию и не мне мелочиться из-за какой-то картины, даже если она Филонов и из-за того, что она Филонов, люди готовы проломить друг другу череп. Но суть не в деньгах, а в принципах и в нравственности, суть в том, что если у вас нарисованная мной картинка нападения на меня ассоциируется, возможно, с карикатурой, где человеку, в каком бы положении он ни оказался, пририсовывают облачко всяких нелепых и юмористических слов, то для меня в этом облачке теперь со всей очевидностью концентрируется принципиальная постановка нравственного вопроса. Или вопроса о нравственности, это как вам угодно. А вот еще может быть, что вам по живости и как бы развязности моего тона покажется, будто я все та же живая, веселая, забавная натура, разбитная бабенка, с которой происходят всякие смешные вещи, и, мол, особого внимания обращать на меня не следует, так знайте же, я действительно сейчас на редкость принципиальна, я требовательна и взыскующа. И раз я обижена на вас за ваше холодное, даже, можно сказать, ледяное пренебрежение мной, то я считаю себя вправе поднять вопрос об этой злополучной картине, то есть либо верните ее мне вопреки прежнему факту дарения, либо заплатите с учетом повышения ее в цене тыщи две. Вы, естественно, можете вообразить, что я предлагаю вам такой выбор, руководствуясь соображениями собственной безопасности, иными словами, чтобы в следующий раз, если меня снова придут грабить, я не разводила беспомощно руками, а могла предложить этим господам либо деньги, либо столь желанного им Филонова. Но я-то знаю, что на самом деле я забираю выше и, ставя вопрос исключительно в нравственном разрезе, действительно достигаю чего-то нравственного, а в каком-то смысле и идеального. Я полагаю также, что это небольшое и, надеюсь, непродолжительное обострение отношений между нами из-за неправильно и сгоряча решенной загадки Филонова будет для вас полезным уроком, а для меня приятным восстановлением некой справедливости.
Пребывающая, Теодор Викторович, в одиночестве, писала Зоя Николаевна, - и в прежнем уважении к вам вдова Богоделова". Буквы к концу письма выросли в трехэтажные, заключительная точка утвердилась круглой горой, за которой весело занималось утро.
Михаил Литов
ПРОБЛЕМА
Появление Лепетова рука об руку с Семочкиным сразило наповал Иванова и Апарцева, святотатство угрюмо обозначилось и, тотчас обернувшись чем-то холодным и жутким, саблезубо скалящимся, взяло бедолаг под микитки, и где, подумайте только, - в редакции "Звона". Менее всего ожидали эти двое, потрясенные, встретить Лепетова здесь. Да чтоб еще Семочкин с собачьей преданностью заглядывал ему в глаза... Хуже, страшнее святотатства! Лепетов, воплощенная тлетворность, шествовал важно, как индюк, и Семочкин крутился рядом с ним в образе приближенного, правой руки, слуги. Семочкин поступился принципами "Звона". Это было так похоже на кошмарный сон, некстати приснившийся честным и добросовестным труженикам пера. И вот что вышло: несчастные сновидцы, бредя лунатиками, встали на пути Лепетова, выросли перед ним преградой, как бы даже живым щитом. Семочкин сделал нетерпеливый жест рукой, убирая их, наказывая не путаться под ногами у важного гостя, сверх того, нога Семочкина приподнялась и согнулась в колене, как если бы он давал замешкавшимся писателям пинка.
Ему, доподлинному труженику, честнейшему из честнейших, даже, можно сказать, единомышленнику, редактор, как какому-нибудь мальчишке, велит не высовываться. Иванов был в ярости. Его сметают с облюбованного, такого привычного, родного пути угрозой пинка. Подобного унижения он еще никогда не испытывал. И перед кем он унижен? Перед дерьмовым выскочкой, болтуном, демагогом, перед врагом литературы! И кем? Редактором, начальником, а если брать в высшем смысле, так и вождем. Тем, о чьем процветании и счастьи он до сих пор мечтал как о собственном.
Апарцев же сокрушался и беспокоился по другой причине. У Иванова, думал он, всего лишь узко-практическая тревога, у него, пожалуй, к Лепетову ненависть просто как к идейному врагу, а у меня - идеализм! Видел себя Апарцев словно бы в облаках, в некотором даже увитии какими-то красно переливающимися цветочками и веточками, но и туда достигала удручающая честного человека слава выскочки Лепетова, бравшего не талантом, а бойким пером, чуткостью к модным веяниям да умением задурить голову окололитературным простакам. Всем Лепетов подал себя писателем, внушил, будто он писатель и есть, самый что ни на есть наинужнейший в наши странные и нелегкие времена, а поскольку впрямь что-то там пописывал, издавали и переиздавали его много и безоговорочно. Лепетов не сходил с трибун, не вылазил из президиумов, вещал о писательской правде, о литературных надобностях эпохи и тому подобных вещах. Он был, в глазах Апарцева, закоренелым врагом подлинной литературы, серьезной и глубокой. Только в "Звоне", по крайней мере до сего дня, не признавали Лепетова, валили на обе лопатки, бичевали, поносили на чем свет стоит, предавали анафеме. Всюду перед ним расстилались, шелестя о его гениальности, а в "Звоне" этому литерному шарлатану шибко давали суровую отповедь: не лапай грязными руками чистое тело российской словесности! Иванов, верный друг и помощник Семочкина, казалось, все свои силы только и отдавал, что разоблачению лепетовской кривды, Иванов, ох уж этот Иванов, он всем своим духом и пафосом непримиримого чинуши (хоть сейчас цензором сажай!) ополчался на подлость и разрушительную направленность поднятого на вершину славы мутными волнами антинародной демократии господина. Апарцев не разделял восторгов Семочкина и Иванова по поводу якобы славного недавнего прошлого страны; сладко взвизгивали и облизывались отцы-радетели "Звона", творя в воображении из прошлого конфетку; но "Звон" был одним из тех немногих изданий, где его, Апарцева, печатали, следовательно, выдающийся этот журнал заменял ему святыни, отчий дом, семью, друзей, философское и социальное общение с миром. Тут светило для него солнце, и тут не ступала нога Лепетова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18