Литов Михаил
Середина июля
Михаил Литов
Середина июля
Среди творений шведского драматурга Тумбы, сочинителя невинных сказочных действ, есть пьеса, в которую на русской сцене города Ветрогонска с некоторых пор повадились вводить более или менее явно выраженный порнографический элемент. Этой темы я еще коснусь, а пока расскажу о другой истории, по наивной дикости не уступающей тумбовым анекдотам. Впрочем, ее, так сказать, фантазм, ее глубокая иррациональность откроются далеко не сразу, чему причиной, на мой взгляд, некий все превосходящий, всеобъемлющий реализм ветрогонской жизни. Ветрогонск мало питает тягу к идеальному, а тем более к мистическому, он не грандиозен размерами, но велик основательностью, и человек здесь не просто обитает среди принявшей всевозможные формы материи, а сам сверх всякой меры материален. Поэтому ветрогонцу не трудно, как мне представляется, умирать. О, это высокое проявление у него, это смертность, проникнутая осознанием себя как долга перед жизнью. Понятие о ветрогонской бытовой сгущенности, вообще его напряженной собранности среди тьмы лесов, его внутренней теплой скученности легче всего извлечь из весьма незатейливого наблюдения: люди здесь нескончаемой чередой простаков, толстячков (а там, глядишь, промелькнет и худосочный холерик с интеллектуальным настроем!) рождаются и умирают, проживая порой даже и нетипичную, взыскующую запоминания жизнь, а город стоит себе как ни в чем не бывало, вбирая память об ушедших в тот же мерзкий отстойник, где собираются и отходы его бесперебойно работающего пищеварения. Почти всегда человека, впервые попавшего в сей дантов ад, в порыве к свету выскочивший на поверхность бытия, охватывает что-то вроде зависти к благостной, ни в коей мере не натужной, хотя, конечно, не лишенной некоторой сумасшедшинки успокоенности местных жителей. В его сознание случайного и скорее всего непрошенного гостя вдруг проникает настойчивая и тревожная мысль, что хорошо бы ему бросить все его суетливые хлопоты, которым он безумно отдается в своем привычном мире, и поселиться здесь с определившимся сразу и твердо чувством обретения устойчивости, покоя и мудрой безмятежности существования. Как ни обманчивы эти ощущения, в них есть своя логика, своя правда, своя соль. Еще, говорят, Ипполит Федорович Струпьев поддался внешнему очарованию Ветрогонска с такой силой и уверенностью, что о нем можно судить как о своего рода первопроходце в этой, собственно, бесконечной повести обмана, иллюзий, разочарований и в конечном счете обретения истины. Но с Ипполита Федоровича я как раз и хочу начать свой сумбурный и трепетный рассказ. Может быть, первого в этом человеке было то, что он понял: в Ветрогонске плавно обретаются отраженные в зеркале близкой отсюда столицы тени, как бы столичные жители наоборот или они же, но еще при остающейся у них жизни в столице каким-то образом наказанные частичным таинственным изгнанием и даже аллегорическим переселением в загробность.
Ипполит Федорович пожаловал в Ветрогонск из близких, но неведомых окрестностей, чуть ли не от земли, оттуда, где сама свалявшаяся в тумане и сырости жизнь придумала ему столь выразительную фамилию. Он ехал с целью заявить себя провидцем, толкователем человеческих судеб, большим знатоком земного и небесного жизнеустройства, а как поддался сходу обаянию Ветрогонска, то уж заявил обо всем этом даже чересчур громко, уже видя в своей миссии не столько подлинную и искреннюю историю развития его словно бы обожествляющегося духа, сколько залог ответной горячей и бережно ютящей его в Ветрогонске любви местных простецов. Он, пожалуй, и сам не заметил, как идеальное, боговдохновенное переплелось у него из-за страстей по ветрогонскому уюту с практическим и в некотором роде даже корыстолюбивым, а поэтому и нам не стоит об этом слишком распространяться. Когда он появился в Ветрогонске, было ему лет сорок с небольшим, но выглядел он старше своих лет, фактически старичком, он имел низенький росток и неказистую физиономию, бледную и унылую, как если бы долгое время использовался на каких-то подземных работах. Однако этот человек уже давно мертв, и дышит насущностью его наследство, а не его внешний вид. Он зарыкал было, провозглашая свой статус, и один критик заметил ему: вам бы взять свое медоточивой и обнадеживающей сказочностью, а вы тявкаете как иной комнатный Аттила. Ипполит Федорович с приспособленческой мудростью остепенился, насколько это было возможно в его положении кудесника. Со все подвергающей осмеянию точки зрения нашей эпохи, да и по тому времени, тоже просвещенному, он был просто сумасшедшим, который даже не пил вина, а когда впервые в жизни неожиданно для себя хлебнул лишнего - об этом впереди тотчас принял великую муку.
В Ветрогонске новоявленный Корейша первым делом поведал одной старушке, его дальней родственнице, что в вещем сне видел ее путешествующей на межпланетном корабле "Венера": она направлялась к обитаемым галактикам и держала в руках вымпел, бесхитростная символика которого оповещала граждан вселенной, что этот старушечий полет есть не что иное как проторение путей самому Ипполиту Федоровичу. Старуха от напора символов и пророчеств опешила и с перепугу приютила приблудного родича, и чем более темными становились речи этого странника, тем больше веры ему давали день ото дня прибавлявшиеся приверженцы. Особенно его акции подскочили после того, как он, внезапно пренебрегши путаницей, ясно и коротко предсказал скорую кончину замельтешившему было в этом узком сумеречном кружке старичку, а тот через несколько дней очутился под колесами трамвая. Чудо из чудес, если принять во внимание факт, сколь редко возникает в перспективах ветрогонских улиц, а возникнув, сколь неспешно продвигается дребезжащий металлический ящик с немногочисленными пассажирами внутри! Все намеки и бредни быстро ставшего кумиром всего мистического в Ветрогонске Ипполита Федоровича вертелись вокруг вопросов жизни и смерти, однако не производили тягостного впечатления, во всяком случае его доброжелательная и словно бы даже сытая улыбка подтверждала прописываемую им традицию не считать смерть трагедией и мрачным финалом человеческого существования, а видеть в ней прекрасную, праздничную ступень к воскресению и жизни вечной. Ветрогонск учил тому же, но тупо и без привлечения вечности.
Поклонники опекали Ипполита Федоровича, он порой перемещался от дома к дому и жил за ширмочками, в углах, возле печек, он тепленькой овечкой взглядывал на дряблые старые лица, вслушивался в шелест голосков скорби, одиночества и страха перед близкими и неотвратимыми безднами. Его прятали от насмешников, от улюлюкающей и безобразничающей своры зевак, а извлечь его, принципиально не пользующегося преимуществами своего положения, из тени, где бегали тараканы и гнушались жить даже облезлые коты, не было настоящей возможности, тем более у людей посторонних всему этому чуду, непосвященных. А когда требовалось что-нибудь для укрепления святой, просветленной жизни, в нем явной, а в иных намечавшейся, когда приходили радикально спрашивать его или когда в нем самом пробуждалась надобность высказаться, Ипполит Федорович слабой, как будто бледной и чахлой, как и весь он сам, походкой выбирался к столу и скромно подновлял силы организма, или, может быть, сначала говорил, а уже потом съедал ломтик-другой от плодов земли.
- Приходящие плачут, уходящие тихо радуются, - высказывался Ипполит Федорович, особенно склонный к афоризмам в последние дни своей необыкновенной жизни. - На земле бытие немногим просторнее материнской утробы. Что вы искали и что обрели? Говорю вам: полетайте-поспешайте за гроб из белого дня как черные птицы и как белые птицы будете летать за гробом во тьме вечной.
Его жизнь уже висела на волоске, и он мог бы тихо радоваться, если б это знал. Как ни старались оберегавшие его старушки, мерзость насмешничанья все же настигла Ипполита Федоровича:
- Говоришь, земная жизнь бессмыслена, - язвили его беспорядочно, бестолково осведомленные насмешники, изгибаясь в кривые зеркала, - а стало быть, и все дела человеческие лишены смысла... не так ли? Но ты же воскрешение мыслишь по Федорову и все его способы отдаешь не в чьи-нибудь, а именно человеческие руки, потому как ты человек образованный, без предрассудков... Как же, по-твоему, в таком случае в воскресшем будет какая-то осмысленность, если все выходит из бессмыслицы и через бессмыслицу?
Для младенчествующего и не очень старого старца, действительно кое-что прихватившего от федоровской ученой молитвы, такие толковища были чуждой схоластикой, и он не ведал ответа. Не отвечая, катаясь перед насмешниками в вялости, как пресытившаяся муха, он лишь сердцем еще плел паутинку своей невразумительной судьбы, а затем вдруг явился, впервые за все дни своего земного странствования, смертельно пьяным, ибо его наполнили по самую по завязку зарвавшиеся в своем комическом преподавании уроков реализма оппоненты.
- А вот теперь он тленный и бренный, - думали они и кричали в его распадающееся существо: - Теперь-то скажи нам, открой, просвети нас, недомысливших чего-то: неужто пьяного пьяным и воскрешают и он пьяным живет в иных мирах? Если так, мы с дорогой душой, хоть сию минуту...
Трудно было Ипполиту Федоровичу в пугающей незнакомости опьянения справляться с притчевым характером его существования. Рассказывают, даже отчасти бедокурил, неуправляемый. В конце концов был угрюмо брошен, сильно потерялся, очнулся же он в участке, слабый и беззащитный; все кружилось, колебалось перед мутящимся взором. Но с чего бы кружиться казенности участка? Нет, пошатнулось его собственное внутреннее содержание. Умирая (ветрогонцем ли?), Ипполит Федорович с недоумением оглядел решетки, тесную камеру, каких-то обветшалых людей, спавших на деревянном возвышении вповалку, запрокидываясь друг на друга, он не сразу, но понял, что тоже находится в этой людской куче, неведомо для чего задуманной Богом, и ему сделалось нестерпимо и суетно страшно. Не иначе как дикое, неслыханное насилие произошло над людьми, и они упали здесь крошевом и, может быть, умирают, уже, может быть, умерли. Еще страшнее стало ему, когда он сообразил, что дверь-решетка не взломается, не расступится по одному только его бесконечному желанию. Там, за решеткой, Ипполит Федорович увидел ровный, безжизненно-желтый свет и коридор, сержанта в отдалении, который что-то писал или читал, навалившись орлинной грудью на стол. Все это было очень далеко, недосягаемо. Ипполит Федорович с неописуемыми затруднениями бытия встал на четвереньки, затем и вовсе поднялся на трясущиеся ноги и, переступая через спящих, побрел к решетке, восклицая:
- Откройте! откройте!.. - Запыхался и не мог продолжать, ему сперло дыхание; он не знал, что и как еще сказать. - Выпустите меня! - выкрикнул он вдруг, но это было, он чувствовал, очень неубедительно; он хотел просить и умолять; покачнулся и хотел схватиться за стену, но рука провалилась в пустоту. - Я прошу вас! - закричал Ипполит Федорович и пошел описывать круги по камере, вертелся, пока не рухнул назад в кучу. - Немедленно откройте... я не могу быть здесь... я... - Старик этот, не успевший толком состариться, мычал затем в куче нечленораздельно, утопая в ней как в болоте, и видел, что сержант медленно повернул голову и устремил на него орлиный взгляд.
В куче он превращался в муравья, но муравей не желал быть Ипполитом Федоровичем, предпочитая смерть и разложение. Зато орел не протестовал против навязанной ему роли сержанта, он расправлял крылья, непринужденно теснился в огромном замахе на величавость, эффектно проделывая это и в обыкновенном участке, каких тысячи. Сержант-орел, повернувший голову на шум, походил на памятник, удостоивший вниманием маленького, что-то кричавшего человека. Этот служивый повидал всякое на своем веку и сейчас подумал, что подойдет к решетке и цыкнет на задержанного, если тот не умиротворится сам. Но Ипполит Федорович больше не шел к нему трясущийся, с бледным и безумным лицом, не говорил уже ничего своими побелевшими, искусанными до крови губами, а провалился в утробность людской кучи и лежал в ней так, как это вполне устраивало сержанта, удовлетворяло его орлиным вкусам, и в то же время совершенно готовый к сотворению над ним опыта воскрешения.
***
Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место, за признание и уважение требуют в Ветрогонске, как мне представлялось, не ожесточенной толкотни и напряжения зависти и хитрости, а умения спокойно и с достоинством выстоять, пока к тебе присматриваются, умения терпеливо дождаться минуты, когда в тебя и в твои как бы заведомо благодатные для ветрогонцев намерения поверят сначала ближайшие из окружающих, а потом, может быть, и сильные этого города. Конечно, справедлив вопрос, откуда я все это взял и вычислил и неужели я в самом деле думаю, будто в Ветрогонске налажена вот такая гуманная система приема новых граждан. В том-то и дело, однако, что я ничего этого не вычислял и, по большому счету, не видел, а просто при первом же посещении Ветрогонска (как ни странно, я теперь нахожу его почти случайным), ощутил вероятие подобного, таинственное, необъяснимое вероятие, и оно мне вдруг полюбилось. В полыхании моей влюбленности можно выковать красивую догадку, что Ветрогонск мистическим образом был мне изначально, как если бы еще в материнском чреве, известен и необходим, но до поры до времени заслонялся от меня мирской суетой, в которую я на свою беду вовлекся.
Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.
Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.
Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18