Спинка заголилась, проступили ребрышки; под левой лопаткой чернела, шевелилась жужелица родинки. Елизавета склонилась, горячими губами коснулась родинки и так замерла. Воздух заискрился вокруг дочериного затылка, над лопатками. Мать напряглась, ждала.
Она уже з н а л а, к о г о она на свет белый из утробы намоленной породила.
Медленно протянулись Елизаветины руки. Перевернула Ксению опять на спинку. Пальцы, нашарив пуговицы, расстегнули ворот ночной сорочки. От Ксеньиной груди, от того местечка, где билось и колыхалось, поднималось сияние. Свет разливался, неуклонно разгораясь, и от ребер, и от живота, и от ободранных дестких коленочек, но явственней всего исходил из подключичного окружья, под правой Елизаветиной ладонью, гладящей, неверяще осязающей его лучи. Все тельце ребенка светилось и мерцало. Елизавета хотела было, в смятении, бросить на Ксению одеяло, затушить, загасить простынным комком этот пугающий свет, эту нежность, но словно бы внутренний повелительный голос четко приказал ей:
«Нельзя. За это — ждет возмездие. Терпеливо смотри и запоминай».
«Я и так уж слишком много увидела», — усмехнулась про себя Елизавета, да не успела додумать: от тела дочери вертикально, скрещиваясь под потолком, встали ослепительные лучи разных цветов: синие, розовые, золотые, чисто-белые, кроваво-красные, — сошлись в один пламенеющий, пульсирующий столб. Ровно в основании живого, фосфоресцирующего столба, пронзающего потолок, крышу, идущего вверх, ввысь, в небо, лежала маленькая спящая девочка. Мать птицей, защищающей птенца от гибели, нависла над нею. Вокруг светящегося столба завихрились прозрачные фигуры, белые тени, похожие на соек в полете, на белок в прыжке, на холодные метельные завитки. Уши ее заложило, она на мгновение оглохла, а затем внутрь Елизаветы, как в полый сосуд, хлынула тишайшая и сладчайшая музыка. «Так поют звезды», — пронеслась мысль: снежинкой по санному полозу.
И тихо, тихо, медленно, важно, печально, как идет снег, как идет быстротекущее время, вниз по огненному столбу — сверху?.. с разверстых небес?.. из черного зенита?.. — скользила, приближаясь, вырастая, светясь на фоне серых домотканных одежд обнаженными руками и лицом, красавица: в многозубчатой золотой короне, изукрашенной лалами и яхонтами, в тяжелой медной, с янтарями, гривне, в кованных златокузнецами серьгах. В руках у красавицы темнела гладко отполированная шкатулка. Елизавета не знала, что это — индийское эбеновое дерево. Голова у нее кружилась, гудела, в ушах стоял невыносимый звон, заглушающий ангельскую музыку. Еще ниже… еще, — вот она уже зависла над разметавшейся во сне девочкой, вот она спускается ближе, вот она уже стоит босиком на холодном полу продуваемой сквозняками насквозь больничной каморки.
Елизавета сглотнула слезный ком; высохшие враз губы не повиновались ей.
Красавица, улыбаясь, остановилась над корзиной, ласково глянула на спящую Ксению. Подняла руку. Широкое крестное знамение разрезало ночной воздух четырьмя великими, грустными крыльями. По комнатушке гулял широкий ветер — ветер горьких нагорий, жестких синих снегов, ветер с посвистом брошенного для убийства камня, с привкусом океанского черного масла, ветер, идущий в накат, в полный рост, ветер страдальной Земли, соединяющийся с ветрами бездонного неба, где танцуют серафимы, и Бог, держа на блюде голову Иоканаана, гладит его волосы, смотрит в потухшие глаза и шепчет: «Ты бессмертен».
Молча протянула красавица Елизавете черный ларчик, откинула крышку. Дыхание матери зашлось. Прижимая руку к бьющемуся горлу, чтоб не закричать, она заглянула. На белом, слепящем — атласе ли?.. бархате?.. — горел синим светом бирюзовый крест на простом вервии, веревочном шнурке. Глазами красавица указала: «Возьми».
Елизавета, трясясь, осторожно вынула крестик из ларца и крепко сжала в кулаке. Так же молча женщина в блесткой короне приказала взором: «Надень на дочь». И Елизавета, продолжая содрогаться всем телом, напялила крест на тощую шейку спящего ребятенка.
Времени не было, чтоб схватить со стола плохо лежащий нож, себя порезать до крови, ощутив: кровь живая, капает, значит, все — явь. Сгорали во тьме стремительные ласточки мгновений. Еще секунду постояла Красивая над Ксеньиною корзиной, еще улыбаясь. Подняла голову. И широко отверстые глаза сказали глазам Елизаветы все, о чем она будет помнить всю жизнь, отпущенную ей под диким львиным Солнцем, под мертвым черепом Луны.
Елизавета моргнула. Сомкнуть — разомкнуть веки: щелчок мига, смерть миров. Ночь тихо текла, переливалась, блестела стоячей водой в заливах часов, в затонах сна. Мышь в углу поглядела оторопело, стала мыть лапкой морду. От корзины пахло терпким, высохшим деревом, сладким дитячьим тельцем. Никого не было в больничной каморе.
Лишь алая мятая ткань валялась под ногами.
Лишь бирюзовый крест горел на груди спящей девчонки.
Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея! Танцуют торговки от холода, вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!.. А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, — не омули!.. — страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину. Видишь — эту картину китаяночка на черном кимоно вышила, кустарно, грубовато, и не шелком даже, а так, простыми нитками, да ничего, подходят, щупают, хвалят, — авось и купят. Замерзла маленькая китаяночка, нос порозовел, на ресницах тяжелое серебро повисло, — а смеется! Это рынок; это — Царство-Государство, со своими законами, со своею враждой и похвальбой. Мужик присел на корточки; чистит заскорузлыми ногтями вяленую рыбку чебак, карман фуфайки бутылка темного пива оттягивает. Рядом с ним — раскорякой, холщовою лягушкой — мешок кедровых орехов чуть приоткрыт. Подкрасться… зачерпнуть горсть масляных орешков — украдкой… сыпануть в карман! Убежать… Засвистеть уже издали, за овощными рядами: эй, мужик, а твои орешки-то резво грызутся, в резучий снежок весело плюются!..
Небо пронзительно-синее — не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз — с жарою запросто глазу спутать! — так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочками гранаты — фрукт заморский. Кисляк — вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть — заматеревший мед не дается! — только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни. А вот они, залитые Солнцем прилавки — знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, роозово-белое, цвета свежего семгового среза, молоко бравых таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стиранных да глаженных холстах — белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса — вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь — и дух разольется травный и сладкий, а в кружку ливнешь — полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, — выпил — чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на ларе, сидит: ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка — два круга стылого молока, ярко-желтых, как два Солнца. «Что ты, баба?.. Почем отдашь?..» — «Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она — вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука — семь верст киселя хлебать!..»
Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей — лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, — Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показнее встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге — только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках — и что видит щелочками?! — зверя видит, везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, — знающие люди говорят шепотом, что это — хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха — а сам-то он те стрелы и смастерил! — и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лица в конские гривы. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила — вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда.
И всю жизнь на рынке стоит, зверье убитое продает, — а сама уже темна лицом, как гробовая доска, как черная икона.
Только что и любил ее один Иннокентий, байкальский омулевый рыбак, по прозвищу Коряга. Она оттолкнула его, когда он к ней жить попросился; Коряга пошел, купил две бутылки серебряной водки, пешком пошел на Байкал, отвязал чужую лодку, отплыл далеко отберега, медленно пил обе бутылки, глядел, как льдины печально, царственно плывут по зеленой парчовой воде, как радостно сияют под Солнцем розовые зубцы хребта Хамар-Дабана, а потом торосы поплыли по небу, и выпрыгнули к Корягиной лодке прозрачные рабки-голомянки, — и он к рыбкам потянулся, хотел их поцеловать пьяными губами, да так и кувыркнулся в хрустальную воду, и топориком пошел на дно. А когда Любе о том сказали, — прикрывая рот ладонью, горько морщинясь, шепотом, — она лишь молча осенила себя широким крестом.
А это кто — рядом? Ксюша, глянь, — это ж твоя мать, Елизавета! Дают ей и здесь малый грош заработать, громким зазывом нищий хлеб приторговать: кошма привольно разложена по колко блистающему пирамидками инея прилавку, и на ней — жмурьтесь, ахайте, осовелые люди! — холмы, бугры, пригорки оранжевых, пронзительно-алых, густо-медовых, золотых, как россыпи золотых хуннских монет из степных курганов, ягод, — они сыплются, ниспадают, переливаются на Солнце — дразнятся, вспыхивают, как граненый кушанский топаз! Ксении хочется зарыть в них лицо, руки, щеки, шею.
— Почем облепиха, хозяйка?
— Не дороже денег!
— А ну как и куплю?
— Помолюсь за тебя от души!
— Сыпь!.. Эх, е-да-ты-мое, сладка!.. Чище бурятского меда!..
Ксенья замерла у прилавка, исподлобья уставилась на мать. Она твердо знала: облепиха чужая, ей и ягодки не отколется. На наторгованные деньги мать купит ей сахару, чтоб не скушно было пить чай, и синего тощего куренка — долго будет в котле вариться суп, и три дня они будут с матерью есть его. И все же искушение задушило ее.
— Матушка, я ягодку стащу…
— Отлепись, девчонка!.. Побегай вон еще, погуляй по рынку!..
Она дождалась неуловимого момента, когда мать чуть скосила глаза вбок, на ворону, прыгнувшую с застрехи к золотому ягодному блеску, ринулась тигренком, схватила в горсть огненных ягод — и так сломя голову побежала вдоль рыночных рядов, окуная лицо и губы в холод и сласть. В ягодах были смешные плоские косточки — она их глотала: вместе с воздухом, морозом, инеем, колючками. Встала под воробьиным навесом. Слизала все с ладошки. Торговка горячей картошкой, увидев соплячку, покатала на руке дымящуюся картофелину, защипнула грубыми толстыми пальцами жареный лук, посыпала, протянула: «Ешь!» Ксения знала, что людей надо благодарить; знала она и то, что в ответна благодарность из уст человека можно услыхать обидную, злую ругань. Темно поглядела она на испускающую пар картошку, качнула головою, и уши ее ушанки закачались.
— Нет, тетя, — сказала она. — Спасибо, тетя! Вы сами замерзли! И картохи у вас — мало!
И пошла от лотка гордо, как маленькая княгиня, озирая свои владения, любуясь яркими: небом, снедью, снегом.
Овечье-белый камень площадной, перед рынком, возвышавшейся церкви неистово горел на солнечном ветру. Мелко, дробно, словно сыпались серебряные семечки из кожаной торбы, звонили колокола. Дверь храма была открыта, и оттуда тянуло пчелиным и тягучим запахом — ладаном, воском, праздником. Будто огромная мягкая лапа толкнула в спину Ксению. Она не пошла, а побежала к распахнутым церковным дверям, спотыкаясь, чуть не валясь носом в снег.
Взобралась по ступенькам. Протолкалась через коленопреклоненных старух в притворе. Впервые в жизни была она в большом храме, под куполом, в живом дрожании множества свечей, в излучении горячих, молящихся сердец. Еще ближе, туда, к высокому многоярусному иконостасу, к Царским Вратам, к алтарю. Что там? Кто?.. Люди в ряд стоят, босиком на расстеленных на каменных плитах циновках. Бородатый длинный человек в красной бархатной шапочке, с прозрачными, до дна просвечивающими глазами медленно перелистывает пухлую Книгу, разложенную на ящичке, прикрытом куском парчи. Что-то бормочет быстро, быстро — не понять ни слова. Рядом с ним — резная мраморная ваза, такие, Ксения видала, и в городских парках понатыканы. Бородатый человек в тяжелых серебрящихся одеждах наклоняется, зачерпывает круглым серебряным ковшом с витой ручкой из ведра, у себя под ногами, воды, льет в мраморную вазу, крестится. Подходит к стоящим в ряд людям — тут и мальчики, и исхудалые, с косичками-уклейками, девочки, и парень обритый, будто вчера из тюрьмы, в поношенных физкультурных штанах, и приземистая, широкоплечая баба на руках орущего младенца держит, а он орет и извивается, выпрыгнуть из рук хочет, и баба качает его по-цирковому, бросая с руки на руку, только б угомонился, — и девушки с горящими глазами и тощими шейками, высовывающимися из сползших на плечи монашеских платков, — и всем-всем мажет кисточкой из серебряной коробочки по лбу, по вискам, по груди, по ладоням, вот на корточки садится и — хвостиком кисточки раз-раз! — по коленям и ступням, — а поодаль, дальше всех, стоит русобородый мужик, золотые кудри падают ему на плечи, узкие волчьи глаза горят темной кровью занебесных гольцов и священных пещер, мрачно сведены его брови, штаны закатаны до колен, он голый по пояс, и длинный бородатый человек в красной бархатной шапочке выхватывает его из всего большого ряда присмиревших босых людей, стоящих на ковриках, цепляет за руку и ведет к мраморной вазе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Она уже з н а л а, к о г о она на свет белый из утробы намоленной породила.
Медленно протянулись Елизаветины руки. Перевернула Ксению опять на спинку. Пальцы, нашарив пуговицы, расстегнули ворот ночной сорочки. От Ксеньиной груди, от того местечка, где билось и колыхалось, поднималось сияние. Свет разливался, неуклонно разгораясь, и от ребер, и от живота, и от ободранных дестких коленочек, но явственней всего исходил из подключичного окружья, под правой Елизаветиной ладонью, гладящей, неверяще осязающей его лучи. Все тельце ребенка светилось и мерцало. Елизавета хотела было, в смятении, бросить на Ксению одеяло, затушить, загасить простынным комком этот пугающий свет, эту нежность, но словно бы внутренний повелительный голос четко приказал ей:
«Нельзя. За это — ждет возмездие. Терпеливо смотри и запоминай».
«Я и так уж слишком много увидела», — усмехнулась про себя Елизавета, да не успела додумать: от тела дочери вертикально, скрещиваясь под потолком, встали ослепительные лучи разных цветов: синие, розовые, золотые, чисто-белые, кроваво-красные, — сошлись в один пламенеющий, пульсирующий столб. Ровно в основании живого, фосфоресцирующего столба, пронзающего потолок, крышу, идущего вверх, ввысь, в небо, лежала маленькая спящая девочка. Мать птицей, защищающей птенца от гибели, нависла над нею. Вокруг светящегося столба завихрились прозрачные фигуры, белые тени, похожие на соек в полете, на белок в прыжке, на холодные метельные завитки. Уши ее заложило, она на мгновение оглохла, а затем внутрь Елизаветы, как в полый сосуд, хлынула тишайшая и сладчайшая музыка. «Так поют звезды», — пронеслась мысль: снежинкой по санному полозу.
И тихо, тихо, медленно, важно, печально, как идет снег, как идет быстротекущее время, вниз по огненному столбу — сверху?.. с разверстых небес?.. из черного зенита?.. — скользила, приближаясь, вырастая, светясь на фоне серых домотканных одежд обнаженными руками и лицом, красавица: в многозубчатой золотой короне, изукрашенной лалами и яхонтами, в тяжелой медной, с янтарями, гривне, в кованных златокузнецами серьгах. В руках у красавицы темнела гладко отполированная шкатулка. Елизавета не знала, что это — индийское эбеновое дерево. Голова у нее кружилась, гудела, в ушах стоял невыносимый звон, заглушающий ангельскую музыку. Еще ниже… еще, — вот она уже зависла над разметавшейся во сне девочкой, вот она спускается ближе, вот она уже стоит босиком на холодном полу продуваемой сквозняками насквозь больничной каморки.
Елизавета сглотнула слезный ком; высохшие враз губы не повиновались ей.
Красавица, улыбаясь, остановилась над корзиной, ласково глянула на спящую Ксению. Подняла руку. Широкое крестное знамение разрезало ночной воздух четырьмя великими, грустными крыльями. По комнатушке гулял широкий ветер — ветер горьких нагорий, жестких синих снегов, ветер с посвистом брошенного для убийства камня, с привкусом океанского черного масла, ветер, идущий в накат, в полный рост, ветер страдальной Земли, соединяющийся с ветрами бездонного неба, где танцуют серафимы, и Бог, держа на блюде голову Иоканаана, гладит его волосы, смотрит в потухшие глаза и шепчет: «Ты бессмертен».
Молча протянула красавица Елизавете черный ларчик, откинула крышку. Дыхание матери зашлось. Прижимая руку к бьющемуся горлу, чтоб не закричать, она заглянула. На белом, слепящем — атласе ли?.. бархате?.. — горел синим светом бирюзовый крест на простом вервии, веревочном шнурке. Глазами красавица указала: «Возьми».
Елизавета, трясясь, осторожно вынула крестик из ларца и крепко сжала в кулаке. Так же молча женщина в блесткой короне приказала взором: «Надень на дочь». И Елизавета, продолжая содрогаться всем телом, напялила крест на тощую шейку спящего ребятенка.
Времени не было, чтоб схватить со стола плохо лежащий нож, себя порезать до крови, ощутив: кровь живая, капает, значит, все — явь. Сгорали во тьме стремительные ласточки мгновений. Еще секунду постояла Красивая над Ксеньиною корзиной, еще улыбаясь. Подняла голову. И широко отверстые глаза сказали глазам Елизаветы все, о чем она будет помнить всю жизнь, отпущенную ей под диким львиным Солнцем, под мертвым черепом Луны.
Елизавета моргнула. Сомкнуть — разомкнуть веки: щелчок мига, смерть миров. Ночь тихо текла, переливалась, блестела стоячей водой в заливах часов, в затонах сна. Мышь в углу поглядела оторопело, стала мыть лапкой морду. От корзины пахло терпким, высохшим деревом, сладким дитячьим тельцем. Никого не было в больничной каморе.
Лишь алая мятая ткань валялась под ногами.
Лишь бирюзовый крест горел на груди спящей девчонки.
Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея! Танцуют торговки от холода, вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!.. А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, — не омули!.. — страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину. Видишь — эту картину китаяночка на черном кимоно вышила, кустарно, грубовато, и не шелком даже, а так, простыми нитками, да ничего, подходят, щупают, хвалят, — авось и купят. Замерзла маленькая китаяночка, нос порозовел, на ресницах тяжелое серебро повисло, — а смеется! Это рынок; это — Царство-Государство, со своими законами, со своею враждой и похвальбой. Мужик присел на корточки; чистит заскорузлыми ногтями вяленую рыбку чебак, карман фуфайки бутылка темного пива оттягивает. Рядом с ним — раскорякой, холщовою лягушкой — мешок кедровых орехов чуть приоткрыт. Подкрасться… зачерпнуть горсть масляных орешков — украдкой… сыпануть в карман! Убежать… Засвистеть уже издали, за овощными рядами: эй, мужик, а твои орешки-то резво грызутся, в резучий снежок весело плюются!..
Небо пронзительно-синее — не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз — с жарою запросто глазу спутать! — так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочками гранаты — фрукт заморский. Кисляк — вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть — заматеревший мед не дается! — только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни. А вот они, залитые Солнцем прилавки — знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, роозово-белое, цвета свежего семгового среза, молоко бравых таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стиранных да глаженных холстах — белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса — вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь — и дух разольется травный и сладкий, а в кружку ливнешь — полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, — выпил — чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на ларе, сидит: ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка — два круга стылого молока, ярко-желтых, как два Солнца. «Что ты, баба?.. Почем отдашь?..» — «Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она — вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука — семь верст киселя хлебать!..»
Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей — лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, — Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показнее встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге — только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках — и что видит щелочками?! — зверя видит, везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, — знающие люди говорят шепотом, что это — хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха — а сам-то он те стрелы и смастерил! — и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лица в конские гривы. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила — вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда.
И всю жизнь на рынке стоит, зверье убитое продает, — а сама уже темна лицом, как гробовая доска, как черная икона.
Только что и любил ее один Иннокентий, байкальский омулевый рыбак, по прозвищу Коряга. Она оттолкнула его, когда он к ней жить попросился; Коряга пошел, купил две бутылки серебряной водки, пешком пошел на Байкал, отвязал чужую лодку, отплыл далеко отберега, медленно пил обе бутылки, глядел, как льдины печально, царственно плывут по зеленой парчовой воде, как радостно сияют под Солнцем розовые зубцы хребта Хамар-Дабана, а потом торосы поплыли по небу, и выпрыгнули к Корягиной лодке прозрачные рабки-голомянки, — и он к рыбкам потянулся, хотел их поцеловать пьяными губами, да так и кувыркнулся в хрустальную воду, и топориком пошел на дно. А когда Любе о том сказали, — прикрывая рот ладонью, горько морщинясь, шепотом, — она лишь молча осенила себя широким крестом.
А это кто — рядом? Ксюша, глянь, — это ж твоя мать, Елизавета! Дают ей и здесь малый грош заработать, громким зазывом нищий хлеб приторговать: кошма привольно разложена по колко блистающему пирамидками инея прилавку, и на ней — жмурьтесь, ахайте, осовелые люди! — холмы, бугры, пригорки оранжевых, пронзительно-алых, густо-медовых, золотых, как россыпи золотых хуннских монет из степных курганов, ягод, — они сыплются, ниспадают, переливаются на Солнце — дразнятся, вспыхивают, как граненый кушанский топаз! Ксении хочется зарыть в них лицо, руки, щеки, шею.
— Почем облепиха, хозяйка?
— Не дороже денег!
— А ну как и куплю?
— Помолюсь за тебя от души!
— Сыпь!.. Эх, е-да-ты-мое, сладка!.. Чище бурятского меда!..
Ксенья замерла у прилавка, исподлобья уставилась на мать. Она твердо знала: облепиха чужая, ей и ягодки не отколется. На наторгованные деньги мать купит ей сахару, чтоб не скушно было пить чай, и синего тощего куренка — долго будет в котле вариться суп, и три дня они будут с матерью есть его. И все же искушение задушило ее.
— Матушка, я ягодку стащу…
— Отлепись, девчонка!.. Побегай вон еще, погуляй по рынку!..
Она дождалась неуловимого момента, когда мать чуть скосила глаза вбок, на ворону, прыгнувшую с застрехи к золотому ягодному блеску, ринулась тигренком, схватила в горсть огненных ягод — и так сломя голову побежала вдоль рыночных рядов, окуная лицо и губы в холод и сласть. В ягодах были смешные плоские косточки — она их глотала: вместе с воздухом, морозом, инеем, колючками. Встала под воробьиным навесом. Слизала все с ладошки. Торговка горячей картошкой, увидев соплячку, покатала на руке дымящуюся картофелину, защипнула грубыми толстыми пальцами жареный лук, посыпала, протянула: «Ешь!» Ксения знала, что людей надо благодарить; знала она и то, что в ответна благодарность из уст человека можно услыхать обидную, злую ругань. Темно поглядела она на испускающую пар картошку, качнула головою, и уши ее ушанки закачались.
— Нет, тетя, — сказала она. — Спасибо, тетя! Вы сами замерзли! И картохи у вас — мало!
И пошла от лотка гордо, как маленькая княгиня, озирая свои владения, любуясь яркими: небом, снедью, снегом.
Овечье-белый камень площадной, перед рынком, возвышавшейся церкви неистово горел на солнечном ветру. Мелко, дробно, словно сыпались серебряные семечки из кожаной торбы, звонили колокола. Дверь храма была открыта, и оттуда тянуло пчелиным и тягучим запахом — ладаном, воском, праздником. Будто огромная мягкая лапа толкнула в спину Ксению. Она не пошла, а побежала к распахнутым церковным дверям, спотыкаясь, чуть не валясь носом в снег.
Взобралась по ступенькам. Протолкалась через коленопреклоненных старух в притворе. Впервые в жизни была она в большом храме, под куполом, в живом дрожании множества свечей, в излучении горячих, молящихся сердец. Еще ближе, туда, к высокому многоярусному иконостасу, к Царским Вратам, к алтарю. Что там? Кто?.. Люди в ряд стоят, босиком на расстеленных на каменных плитах циновках. Бородатый длинный человек в красной бархатной шапочке, с прозрачными, до дна просвечивающими глазами медленно перелистывает пухлую Книгу, разложенную на ящичке, прикрытом куском парчи. Что-то бормочет быстро, быстро — не понять ни слова. Рядом с ним — резная мраморная ваза, такие, Ксения видала, и в городских парках понатыканы. Бородатый человек в тяжелых серебрящихся одеждах наклоняется, зачерпывает круглым серебряным ковшом с витой ручкой из ведра, у себя под ногами, воды, льет в мраморную вазу, крестится. Подходит к стоящим в ряд людям — тут и мальчики, и исхудалые, с косичками-уклейками, девочки, и парень обритый, будто вчера из тюрьмы, в поношенных физкультурных штанах, и приземистая, широкоплечая баба на руках орущего младенца держит, а он орет и извивается, выпрыгнуть из рук хочет, и баба качает его по-цирковому, бросая с руки на руку, только б угомонился, — и девушки с горящими глазами и тощими шейками, высовывающимися из сползших на плечи монашеских платков, — и всем-всем мажет кисточкой из серебряной коробочки по лбу, по вискам, по груди, по ладоням, вот на корточки садится и — хвостиком кисточки раз-раз! — по коленям и ступням, — а поодаль, дальше всех, стоит русобородый мужик, золотые кудри падают ему на плечи, узкие волчьи глаза горят темной кровью занебесных гольцов и священных пещер, мрачно сведены его брови, штаны закатаны до колен, он голый по пояс, и длинный бородатый человек в красной бархатной шапочке выхватывает его из всего большого ряда присмиревших босых людей, стоящих на ковриках, цепляет за руку и ведет к мраморной вазе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13