Книги только дайте!
Сапоги надень, — сморщила толстый нос игуменья. — Сестры, сапоги ей принесите! Те, что в сторожке Вася-печник оставил. Что таращитесь?! Ну да, печник, Васька… Чудной…
Ее послали — в качестве испытания — на Всенощную, развернули перед нею книги, где карандашами — красным и химическим — были отмечены, отчеркнуты места, что надлежало читать и петь; Ксения беспомощно оглянулась — не было рядом с ней ни хора, ни дьякона, ни захудалой послушницы, никого. Мать игуменья села на скамье, сложила рабочие руки на толстом, гневно вздымающемся животе. И Ксения ринулась в службу, как в ледяную Волгу, в прорубь: дыхание у нее захватило, и вспомнила она сквозь туман годов-веков, ею прожитых, выпитых ею, как водка в застолье — залпом, в горьком дурмане, — далекий поселок при рыбсовхозе у северного моря, и барак, и мать, и старика Федю — Царского кучера, и Царскую Библию, от него в болезни ею полученную, — и развернулась та Библия на горящей огнями и углями и крупными звездами странице, и, покуда Ксеньины губы послушно читали и пели церковные закорючливые тексты Всенощной, с той дальней снеговой страницы дуло и веяло в лицо снегами, солеными морскими ветрами, запахом свежей рыбы от материнской одежды, запахом малины, что на ночь, чтобы горло прекратило болеть, давали ей ласковые, исколотые рыбьими иглами родные руки:
«Так уж вышло под вечер, когда тьма опустилась на землю и зажглись первые великие светила, и цветной играющий Сириус, и желтокрылый Юпитер, и красный Марс, и черепахи и львы тяжело вздохнули в пустынях, готовясь ко сну, — царь Давид, встав с ложа своего, пошел вдохнуть ночной воздух на крышу царского дома, и стал он прогуливаться по крыше, и внезапно глаза его ослепились: с крыши он увидел моющуюся женщину, она сидела близ круглого бассейна, и вода светилась в бассейне зеленым, розовым и золотым светом от звезд небесных; арапчонок, раб, сидел около ног ее и ладил, увязывал мочалки для нее, чтоб она помыла ими свое смуглое, цвета ореха, тело, ноги, живот и грудь; волосы ее были распущены по спине, глаза горели, как два зеленых кругло обточенных египетских изумруда, и женщина эта вся была очень красива видом.
И зажегся Давид, и тут же послал рабов своих разведать об этой женщине, и рабы сказали ему: это точно Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии, Хеттеянина. И послал тогда Давид нарочных взять ее, а она в то самое время погрузила прекрасное тело свое в струи холодного бассейна, и волосы ее всплыли поверх слоистой воды, а глаза закрылись от наслажденья, и…»
— … святой архистратиже Михаиле и все его воинство, херувимы и серафимы, молите Бога о нас, — пела Ксения пересохшими губами, не сознавая, что она делает, где стоит, куда глядит: кожа ее горела от ледяной, особенно приятной в пустынную жару темной воды, и она все глубже, все бесповоротней погружалась в водоем, все дальше заплывала, окунала в любовную воду лицо свое, губы, живот, ладони, тонула, ныряя, и зеленая, черно-радужная вода смыкалась огромным веком над ее макушкой, и снова выныривала она, задыхыясь, изумляясь, наслаждаясь лаской воды, видя близко перед собой круглые синие белки растаращенных влюбленных глаз раба-арапчонка, — Господи, как же он был влюблен в нее, мальчик, как намертво молчал он, не произнося ни слова, — рот на замок, лишь глаза едят поедом, лишь глаза поют ослепительный вопль!
Она перевернулась на спину, и небу, утыканному первыми звездами, показался ее живот, бело-смуглый, мощный, как сосуд для зерна или вина, рядом с тонкой струистой талией. Вода текла по животу, он просматривался сквозь толщу воды гигантской раковиной. Руки и ноги внезапно ослабли, и арапчонок, охнув, ринулся к краю бассейна, подхватил госпожу под мышки и вытащил ее, сморенную, надрывая мальчишьи жилы, на мраморные плиты. Она разлепила веки, медленно улыбнулась, ее стал бить озноб. Негритенок зашарил руками вокруг себя, вынул из плетеной корзины флакон с растираниями, налил госпоже на грудь, на лоб, стал втирать, нежно дуя ей в лицо, и волны горячей крови потекли по внутренним рекам тела, и били и били в сердце, захлестывая его.
— Вирсавия, — шепнул арапчонок, — Вирсавия, госпожа моя!.. Плохо тебе?.. Я вдую вина в рот твой из губ моих…
И, как только раб слепою рукой взял лежавшую подле флягу и, отвинтив зубами крышку, хлебнул большой глоток сладкого черного вина и поднес лицо свое к лицу Вирсавии, — пахнуло нестройным гулом, приближающимся, грозным. Застучали копья и доспехи о выщербленный мрамор Уриева двора, и около бассейна, давя пятками хлебы и виноград для ужина, разложенный на выбеленных холстах, столпились во множестве воины, слуги царя, и жадно воззрились на голую, распластанную на каменных плитах смуглую женщину, — а волосы женщины, грубые, мокрые, перевитые черные веревки, лежали вдоль ее тела, как длинные глубоководные рыбы, как удавки, коими душат боевых коней врага.
— Это Вирсавия?! — закричал один из воинов, ударяя себя по облаченному в доспех колену. — Хотел бы я такую жену!
— Взять ее! — крикнул, указывая на нее плетью, укутанный в желтый шелк бородатый человек — верно, главным он здесь был.
Воины бросились к ней. Она резко села, неловко подогнула под себя ноги, рванула к себе, чтобы прикрыть живот и грудь, кусок хрустящей холстины. Зеленые глаза волчонка, затравленного лисененка обшаривали мужские груди, головы, бороды.
— Не троньте! — выкрикнула. — Я жена Урии, полководца, Хеттеянина! Я боюсь вас!
Слышно было тяжелое дыхание мужчин. Негритенок облизнул губы и шепнул сам себе: «Прощай, изумрудная звезда моя, Сотис». Много тел приблизилось к ней; много рук схватили ее. Связали руки, ноги. Завязали теплым платком голову, рот. Закатали всю в дубленый черный монастырский тулуп. Подняли, понесли. Вынесли на снег, в звонкое серебро сугробов, рубящих острыми топорами синь.
— …куда вы тащите меня?!.. Куда?!..
Еще долго несли, крепче затянули платок на глазах, чтоб не видела ничего. Пахнуло теплым, молочным, коровьим. Свод деревенской избы замаячил, поплыл туманно. Подошел человек — всем женским покорным нутром почувствовала она, что это Царь:
— …вы ей руки веревками поранили. Развяжите ее. Вам лишь бы красоту погубить. Звери. Не так надо было ее привести. Не так, как рабу. Как кошку связанную, дикую. А как царицу. Она же — царица моя. Ты! — За грудки ближнего схватил. Красной яростью напрягся, вскипел. — Ты же раб, тебе что злато, что медяк — все едино. А она — красота мира. Я за царапину на ней тебя повешу. Что ты там жамкаешь?.. Я — женат?!.. Плевать. Разженюсь. На ухо туг, — не услышал: что?!.. Она — чужая жена?..
Сквозь рядно платка, как сквозь решетку, Ксения мутно видела бороду, сверкающие глаза с выпученными в бешенстве белками, медный блеск гнутого налобного обруча. Грубо, царапнув ногтем, сорвали платок. Гроздь тусклых лампочек на витых шнурах висела под потолком. Свет от них крошеным луком ел лицо. Ксения зажмурилась, указала пальцем на бородатого и смело сказала, навзничь лежащая, крепко связанная, спиной ощущая доски, а под ними — землю:
— Ты хочешь меня взять? Я не дамся тебе. Я отгрызу тебе язык, выгрызу щеки! Я не таких царей видала!
Бородатый человек повел глазами вбок, как бы ища что-то, заслонился от Ксеньиного лица ладонью. В дверь вбежали три девочки, мал мала меньше. Они ринулись к печке и выкатили из нее два пасхальных яйца, источавших дурной запах. Яйца нарошно позабылись с прошлогодней пасхи в монастырской сторожке — к счастью или из боязни перед гневом Божьим, но их не трогали. Девчонки визгливо, как от щекотки, засмеялись и босыми, в красных цыпках, ногами покатили яйца к порогу, в снег.
— Где я! — крикнула Ксения. — Почему я связана! Почему ты мучишь меня!
В распахнутую дверь избы ударил снежный желтый свет. Девочки разбили пятками скорлупу, и две вороны с угольными крыльями упали со стрехи и стали склевывать Божью благодать.
— В монастырской сторожке, — медленно изронил длиннобородый и вдруг сгорбился, скрючился, задрожал, закрыл глаза свои рукой, сделался маленьким и горестным, как осенний лист. — Только я обманул тебя, святая женщина. Я ведь не царь. Не царь. Не царь! — Он дрожал и плакал. — А вот он, твой властелин. Вот! Вот! — Указывал вглубь избы, и рука ходила ходуном. — Вот! Но он не хочет тебя. Он живет жизнью Духа. А зато я тебя хочу. Я! Я умею ценить красоту. Любить ее! Холить! Лелеять! Я тебя осыплю дарами, лалами… яхонтами… А этот… этот!.. Сморчок… Не гляди на него!.. Не гляди!.. Сейчас… сейчас я развяжу тебе ноги…
Застылыми глазами глядела Ксения в избяную темноту, различая никелированные спинки сиротских больших, как гробы, кроватей, плохо покрашенные тумбы; штаны и рясы и подрясники, висящие на криво вбитых вешалках; беленый холмистый бок русской печи и черную трубу голландки — в разверстую печную пасть девочки, наглядевшись на ворону, кидали в скворчащий огонь березовые поленца и щепу; и там, далеко, на койке у окна, где на голый грязный матрац была накинута, в виде простыни, непотребная кацавейка, — ее вмерзшие в полумглу зрачки нашарили… ощупали…
Тощенький послушник в подряснике встал с кровати и закачался, как от сильного ветра. Личико его, с кулачок, было как ржавое. Скулы выпирали. Улыбнулся тонкими, как червячки, губами — зияла дыра на месте глазного зуба. Поднял в недоумении кочерги-плечи, под черным кошачьим подрясником поежился зябко. Зевнул, прикрыв костистой ладонью рот — и вдруг хулигански подмигнул Ксении из тьмы. Лампочки раскачивались на сквозняке. Пахло черствыми просфорами, нательной потной одеждой. Лопались с треском поленья. Хихикали девчонки, посвященные монастырю — Вера, Надежда и Любовь. Золотой топор Солнца рубил животастую дверь.
Мужик с медным ободом вкруг кудлатой башки поник головой в подставленный черпак огромных рук и затрясся от слез.
— Что же ты стоишь! — шептал. — Подойди!.. Я же тебя развязал!.. Я всех, кто тебя поцарапает… или обожжет!.. всех разобью и уничтожу… И его! — если посмеет…
Ксения медленно подошла к монашку. Он прянул назад, перекрестился, брезгливо, будто на жабу наступил, фыркнул. Она шагнула ближе. Монашек снова попятился, зацепился каблуком за ножку койки и чуть не упал. Выругался. Бормотнул: «Господи, прости». На тыле одной из ладоней мальчишки Ксения различила чернильную наколку: «СЛОН». «Смерть легавым от… ножа?..» — мучаясь, смутно разгадала она тюремный шифр. Монашек поймал ее пристальный взгляд, нехорошо усмехнулся, прикрыл наколку рукой, как будто изловил бабочку или муху.
«Ничего себе владыка», — весело подумала Ксения. Бородач бормотал о соблазнении, об искуплении, о трех отроках в пещи Вавилонской. В висках стучала кровь. Молодой монах неотступно, уничтожающе глядел на нее. Она окинула себя взглядом и испугалась: она была вся голая. Она не знала, что она голая. Как это получилось? На руках и щиколотках вздувались рубцы от стягивавших члены веревок и ремней. Черный тулуп зверем шевельнулся под ногой. Малышка Любовь подбежала, развернула шубу, уселась в нее, завернулась в мех и закричала: «Ковчег! Ковчег! Плыву по морям, по волнам! Я Ной! Я сейчас вам голубя выпущу!»
Ксения вспомнила, как ее хватали и связывали. Вспомнила бассейн, благовония в тонкогорлых золотых кувшинах. И вот этого доходягу ей надо обнять? Поцеловать?!
Ей — это?!
— Смиряй гордыню, ибо есть уничижение паче гордости, аще кто гордынею одержим, тот подобен Агасферу, Жиду Вечному, — забормотал бородатый наместник, и обруч медным змием блестел у него на мокром лбу.
В старушечьем, лампадном и печном смраде сторожки, голая и веселая, подошла Ксения к юному уродцу совсем близко, и все ее тело, рванувшись молнией, приникло, как прилипло, к костистому долгому телу. Парень дернул головой. Оттолкнул от себя Ксению обеими руками. Ловя ртом воздух, ринулся к двери, выбежал на снег, застыл оглоблей, неуклюжей слегой, около ярко-синего сугроба. Охватил щеки ладонями.
— Иди! — толкнул Ксению в спину наместник. Лицо бородача все было залито слезами, и слезы самоцветами мерцали в седых усах, в курчавой бороде.
Она побежала меж больничными койками, трогая пальцами никелированные шарики, зацепляя коленями поганые матрацы. Холодный ветер вперемешку с Солнцем из синего ушата неба окатил голую грудь. Монашек стоял, сгорбившись, упрятав голову в ладони, и ветер нещадно трепал его подрясник и русые лохмы нечесаных, пахнущих сухарями и ладаном волосенок. Ксения, хрустя по снегу босыми ступнями, подошла к нему сзади.
— Ну, что ты, что ты?.. — не узнала она свой голос: осиплый, дрожащий, пропитый, прокуренный, проклятый. — Я не сделаю тебе зла. Я не блудница Вавилонская. Я просто странница. Я хожу по земле, хлеба прошу. Меня зовут Вирсавия. Урия, полководец, нашел меня ночующей в снегу и подобрал. Женой сделал. А потом его убили. Убили. Не помню, кто. Царь какой-то… важный, в короне, со змеей на груди. Я оплакала его. Я его похоронила. Я доски гроба резала ножами. Себе разодрала живот ногтями, бусы разорвала, серьги мышам бросала. И была тьма. И во тьме я весело плескалась в круглом бассейне. Вода была светлая, светлая. И пришли, и связали, поволокли. Больно делали. Пожалей меня. Ты несчастен. Ты просто дохлая мышка, и тебе холодно в снегах. И ты устал тянуть канон, бить лбом об пол. Да чьи грехи ты замолишь?! Не отмолить тебе ничего. Потому что ты крал и убивал. Потому что ты не любил. Ты пришел в монастырь, чтобы Бог тебя от Геенны спас. А ты спаси Его. Спаси Бога своего. Ведь Бог… есть любовь. Я пришла, чтобы спасти тебя. Полюбить тебя. Чтобы ты полюбил меня. И через это спасся. Видишь, как все в мире связано. Как повязано, крепко-накрепко. Как сращено кровью. Повернись ко мне. Что спиною стоишь?!
И, говоря все это, она касалась голым животом и бедрами тощего зада и ног монашка и, бормоча, дыша тяжело, поворачивала его к себе, паутинно ощупывала кончиками пальцев лицо — э, да у него и жиденькая бороденка росла, и подобие усов пробивалось, и щербина светилась между заячьих зубов, и две бородавки топырились под левым глазом, — дышала в лицо ему, забрасывала руки ему за шею, притискивала к голой своей груди, клала ему горячую ладонь на спину и живот его к своему животу прижимала, отталкивала, щипала его за шею, кусала ему уши белыми зубами, вилась вокруг него, липла, клеилась, танцевала, на ноги ему наступала босыми жаркими ногами — и, наконец, обхватила так, что не вырваться, нашла губами его губы, клюнула раз, другой и припала, как припадают к воде умирающие.
Они стали бороться, возиться, как два зверя — черный и белый, стонали, крутились меж сугробов в диком танце. Снег хрустел, залитый Солнцем. Бурый медведь и белая медведица упали в сугроб. Медведица раскинула лапы, бурая туша приникла к ней. Пахло шерстью, кровью, жизнью. Снег набился в шкуры, в горячие пасти, перекатывался на языке, обжигал зубы. Солнце в небесах сложилось в шестилучевую звезду царя Соломона.
Монахини вышли на крыльцо монастыря и, щурясь на Солнце, глядели, как вдалеке возятся и играют два страшных лесных зверя. Толстомясая игуменья поцокала языком:
— После любви-то им… мяса, костей бы вынести, да беда, нынче постный день. Поди-ка, Сергия, к матери Феодоре. Может, от вчерашнего что в трапезной осталось. Попотчуй бедняг.
А Ксения, охватив ногами тощее тело монашка, стонущего от потери и утраты, от того, как нища и велика страсть людская, шептала ему в искусанное ухо:
— У тебя чудный живот, чудные ребра. Они делают больно моим. Врезаются в меня. Я люблю тебя. Знаешь, я Вирсавия, и мы поедем ко мне во дворец. Там есть на задах дворца река, узкая и зеленая, и акведук через нее. Он высокий, каменный, я гуляю по нему, смотрю сверху на все. Сверху река узкая, не толще мизинца. Деревья как зеленая вата. Люди как муравьи, жужелицы. И мы с тобой два муравья. Ты вошел муравьиным жалом в мой живот. И мы можем так лежать часами. Муравьи могут так лежать день, два. Мы будем гулять по акведуку. Глядеть в реку. Знаешь, она бирюзовая! Есть слуга, арапчонок, он умащает меня маслами. Он касался рукой моего живота. Там, где сейчас ты. Я не выпущу тебя. Я буду держать тебя всегда. Всегда. Вот так. Пока ты не взмолишься. Пока ты не умрешь.
Она повторила, задыхаясь и выгибаясь:
— Пока ты… не умрешь.
Лежа голою спиной на снегу, под ним, она, держась одной рукой за его плечо, другой развязала ему пояс, кинула его подальше на снег, задрала подрясник, обнажила его ребрастую хулиганскую спину, изогнутый стерляжьей хордой позвоночник, восковые лопатки и утлый зад — и стала цапать в горсть снегу и кидать ему на голую, сведенную судорогой спину, и растирать, и царапать кожу ногтями, и кричать — от снега, страсти, безумия, неба, света. Он вжимал в нее светящийся на Солнце мальчишечий зад — два замухрыстых моченых яблока, — перекатывал их, поднимал и бросал в темную, смуглую, горячую бочку, где плескался кипяток, где вместе варились Ад, жизнь и Рай, и тут не до молитв было.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Юродивая'
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Сапоги надень, — сморщила толстый нос игуменья. — Сестры, сапоги ей принесите! Те, что в сторожке Вася-печник оставил. Что таращитесь?! Ну да, печник, Васька… Чудной…
Ее послали — в качестве испытания — на Всенощную, развернули перед нею книги, где карандашами — красным и химическим — были отмечены, отчеркнуты места, что надлежало читать и петь; Ксения беспомощно оглянулась — не было рядом с ней ни хора, ни дьякона, ни захудалой послушницы, никого. Мать игуменья села на скамье, сложила рабочие руки на толстом, гневно вздымающемся животе. И Ксения ринулась в службу, как в ледяную Волгу, в прорубь: дыхание у нее захватило, и вспомнила она сквозь туман годов-веков, ею прожитых, выпитых ею, как водка в застолье — залпом, в горьком дурмане, — далекий поселок при рыбсовхозе у северного моря, и барак, и мать, и старика Федю — Царского кучера, и Царскую Библию, от него в болезни ею полученную, — и развернулась та Библия на горящей огнями и углями и крупными звездами странице, и, покуда Ксеньины губы послушно читали и пели церковные закорючливые тексты Всенощной, с той дальней снеговой страницы дуло и веяло в лицо снегами, солеными морскими ветрами, запахом свежей рыбы от материнской одежды, запахом малины, что на ночь, чтобы горло прекратило болеть, давали ей ласковые, исколотые рыбьими иглами родные руки:
«Так уж вышло под вечер, когда тьма опустилась на землю и зажглись первые великие светила, и цветной играющий Сириус, и желтокрылый Юпитер, и красный Марс, и черепахи и львы тяжело вздохнули в пустынях, готовясь ко сну, — царь Давид, встав с ложа своего, пошел вдохнуть ночной воздух на крышу царского дома, и стал он прогуливаться по крыше, и внезапно глаза его ослепились: с крыши он увидел моющуюся женщину, она сидела близ круглого бассейна, и вода светилась в бассейне зеленым, розовым и золотым светом от звезд небесных; арапчонок, раб, сидел около ног ее и ладил, увязывал мочалки для нее, чтоб она помыла ими свое смуглое, цвета ореха, тело, ноги, живот и грудь; волосы ее были распущены по спине, глаза горели, как два зеленых кругло обточенных египетских изумруда, и женщина эта вся была очень красива видом.
И зажегся Давид, и тут же послал рабов своих разведать об этой женщине, и рабы сказали ему: это точно Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии, Хеттеянина. И послал тогда Давид нарочных взять ее, а она в то самое время погрузила прекрасное тело свое в струи холодного бассейна, и волосы ее всплыли поверх слоистой воды, а глаза закрылись от наслажденья, и…»
— … святой архистратиже Михаиле и все его воинство, херувимы и серафимы, молите Бога о нас, — пела Ксения пересохшими губами, не сознавая, что она делает, где стоит, куда глядит: кожа ее горела от ледяной, особенно приятной в пустынную жару темной воды, и она все глубже, все бесповоротней погружалась в водоем, все дальше заплывала, окунала в любовную воду лицо свое, губы, живот, ладони, тонула, ныряя, и зеленая, черно-радужная вода смыкалась огромным веком над ее макушкой, и снова выныривала она, задыхыясь, изумляясь, наслаждаясь лаской воды, видя близко перед собой круглые синие белки растаращенных влюбленных глаз раба-арапчонка, — Господи, как же он был влюблен в нее, мальчик, как намертво молчал он, не произнося ни слова, — рот на замок, лишь глаза едят поедом, лишь глаза поют ослепительный вопль!
Она перевернулась на спину, и небу, утыканному первыми звездами, показался ее живот, бело-смуглый, мощный, как сосуд для зерна или вина, рядом с тонкой струистой талией. Вода текла по животу, он просматривался сквозь толщу воды гигантской раковиной. Руки и ноги внезапно ослабли, и арапчонок, охнув, ринулся к краю бассейна, подхватил госпожу под мышки и вытащил ее, сморенную, надрывая мальчишьи жилы, на мраморные плиты. Она разлепила веки, медленно улыбнулась, ее стал бить озноб. Негритенок зашарил руками вокруг себя, вынул из плетеной корзины флакон с растираниями, налил госпоже на грудь, на лоб, стал втирать, нежно дуя ей в лицо, и волны горячей крови потекли по внутренним рекам тела, и били и били в сердце, захлестывая его.
— Вирсавия, — шепнул арапчонок, — Вирсавия, госпожа моя!.. Плохо тебе?.. Я вдую вина в рот твой из губ моих…
И, как только раб слепою рукой взял лежавшую подле флягу и, отвинтив зубами крышку, хлебнул большой глоток сладкого черного вина и поднес лицо свое к лицу Вирсавии, — пахнуло нестройным гулом, приближающимся, грозным. Застучали копья и доспехи о выщербленный мрамор Уриева двора, и около бассейна, давя пятками хлебы и виноград для ужина, разложенный на выбеленных холстах, столпились во множестве воины, слуги царя, и жадно воззрились на голую, распластанную на каменных плитах смуглую женщину, — а волосы женщины, грубые, мокрые, перевитые черные веревки, лежали вдоль ее тела, как длинные глубоководные рыбы, как удавки, коими душат боевых коней врага.
— Это Вирсавия?! — закричал один из воинов, ударяя себя по облаченному в доспех колену. — Хотел бы я такую жену!
— Взять ее! — крикнул, указывая на нее плетью, укутанный в желтый шелк бородатый человек — верно, главным он здесь был.
Воины бросились к ней. Она резко села, неловко подогнула под себя ноги, рванула к себе, чтобы прикрыть живот и грудь, кусок хрустящей холстины. Зеленые глаза волчонка, затравленного лисененка обшаривали мужские груди, головы, бороды.
— Не троньте! — выкрикнула. — Я жена Урии, полководца, Хеттеянина! Я боюсь вас!
Слышно было тяжелое дыхание мужчин. Негритенок облизнул губы и шепнул сам себе: «Прощай, изумрудная звезда моя, Сотис». Много тел приблизилось к ней; много рук схватили ее. Связали руки, ноги. Завязали теплым платком голову, рот. Закатали всю в дубленый черный монастырский тулуп. Подняли, понесли. Вынесли на снег, в звонкое серебро сугробов, рубящих острыми топорами синь.
— …куда вы тащите меня?!.. Куда?!..
Еще долго несли, крепче затянули платок на глазах, чтоб не видела ничего. Пахнуло теплым, молочным, коровьим. Свод деревенской избы замаячил, поплыл туманно. Подошел человек — всем женским покорным нутром почувствовала она, что это Царь:
— …вы ей руки веревками поранили. Развяжите ее. Вам лишь бы красоту погубить. Звери. Не так надо было ее привести. Не так, как рабу. Как кошку связанную, дикую. А как царицу. Она же — царица моя. Ты! — За грудки ближнего схватил. Красной яростью напрягся, вскипел. — Ты же раб, тебе что злато, что медяк — все едино. А она — красота мира. Я за царапину на ней тебя повешу. Что ты там жамкаешь?.. Я — женат?!.. Плевать. Разженюсь. На ухо туг, — не услышал: что?!.. Она — чужая жена?..
Сквозь рядно платка, как сквозь решетку, Ксения мутно видела бороду, сверкающие глаза с выпученными в бешенстве белками, медный блеск гнутого налобного обруча. Грубо, царапнув ногтем, сорвали платок. Гроздь тусклых лампочек на витых шнурах висела под потолком. Свет от них крошеным луком ел лицо. Ксения зажмурилась, указала пальцем на бородатого и смело сказала, навзничь лежащая, крепко связанная, спиной ощущая доски, а под ними — землю:
— Ты хочешь меня взять? Я не дамся тебе. Я отгрызу тебе язык, выгрызу щеки! Я не таких царей видала!
Бородатый человек повел глазами вбок, как бы ища что-то, заслонился от Ксеньиного лица ладонью. В дверь вбежали три девочки, мал мала меньше. Они ринулись к печке и выкатили из нее два пасхальных яйца, источавших дурной запах. Яйца нарошно позабылись с прошлогодней пасхи в монастырской сторожке — к счастью или из боязни перед гневом Божьим, но их не трогали. Девчонки визгливо, как от щекотки, засмеялись и босыми, в красных цыпках, ногами покатили яйца к порогу, в снег.
— Где я! — крикнула Ксения. — Почему я связана! Почему ты мучишь меня!
В распахнутую дверь избы ударил снежный желтый свет. Девочки разбили пятками скорлупу, и две вороны с угольными крыльями упали со стрехи и стали склевывать Божью благодать.
— В монастырской сторожке, — медленно изронил длиннобородый и вдруг сгорбился, скрючился, задрожал, закрыл глаза свои рукой, сделался маленьким и горестным, как осенний лист. — Только я обманул тебя, святая женщина. Я ведь не царь. Не царь. Не царь! — Он дрожал и плакал. — А вот он, твой властелин. Вот! Вот! — Указывал вглубь избы, и рука ходила ходуном. — Вот! Но он не хочет тебя. Он живет жизнью Духа. А зато я тебя хочу. Я! Я умею ценить красоту. Любить ее! Холить! Лелеять! Я тебя осыплю дарами, лалами… яхонтами… А этот… этот!.. Сморчок… Не гляди на него!.. Не гляди!.. Сейчас… сейчас я развяжу тебе ноги…
Застылыми глазами глядела Ксения в избяную темноту, различая никелированные спинки сиротских больших, как гробы, кроватей, плохо покрашенные тумбы; штаны и рясы и подрясники, висящие на криво вбитых вешалках; беленый холмистый бок русской печи и черную трубу голландки — в разверстую печную пасть девочки, наглядевшись на ворону, кидали в скворчащий огонь березовые поленца и щепу; и там, далеко, на койке у окна, где на голый грязный матрац была накинута, в виде простыни, непотребная кацавейка, — ее вмерзшие в полумглу зрачки нашарили… ощупали…
Тощенький послушник в подряснике встал с кровати и закачался, как от сильного ветра. Личико его, с кулачок, было как ржавое. Скулы выпирали. Улыбнулся тонкими, как червячки, губами — зияла дыра на месте глазного зуба. Поднял в недоумении кочерги-плечи, под черным кошачьим подрясником поежился зябко. Зевнул, прикрыв костистой ладонью рот — и вдруг хулигански подмигнул Ксении из тьмы. Лампочки раскачивались на сквозняке. Пахло черствыми просфорами, нательной потной одеждой. Лопались с треском поленья. Хихикали девчонки, посвященные монастырю — Вера, Надежда и Любовь. Золотой топор Солнца рубил животастую дверь.
Мужик с медным ободом вкруг кудлатой башки поник головой в подставленный черпак огромных рук и затрясся от слез.
— Что же ты стоишь! — шептал. — Подойди!.. Я же тебя развязал!.. Я всех, кто тебя поцарапает… или обожжет!.. всех разобью и уничтожу… И его! — если посмеет…
Ксения медленно подошла к монашку. Он прянул назад, перекрестился, брезгливо, будто на жабу наступил, фыркнул. Она шагнула ближе. Монашек снова попятился, зацепился каблуком за ножку койки и чуть не упал. Выругался. Бормотнул: «Господи, прости». На тыле одной из ладоней мальчишки Ксения различила чернильную наколку: «СЛОН». «Смерть легавым от… ножа?..» — мучаясь, смутно разгадала она тюремный шифр. Монашек поймал ее пристальный взгляд, нехорошо усмехнулся, прикрыл наколку рукой, как будто изловил бабочку или муху.
«Ничего себе владыка», — весело подумала Ксения. Бородач бормотал о соблазнении, об искуплении, о трех отроках в пещи Вавилонской. В висках стучала кровь. Молодой монах неотступно, уничтожающе глядел на нее. Она окинула себя взглядом и испугалась: она была вся голая. Она не знала, что она голая. Как это получилось? На руках и щиколотках вздувались рубцы от стягивавших члены веревок и ремней. Черный тулуп зверем шевельнулся под ногой. Малышка Любовь подбежала, развернула шубу, уселась в нее, завернулась в мех и закричала: «Ковчег! Ковчег! Плыву по морям, по волнам! Я Ной! Я сейчас вам голубя выпущу!»
Ксения вспомнила, как ее хватали и связывали. Вспомнила бассейн, благовония в тонкогорлых золотых кувшинах. И вот этого доходягу ей надо обнять? Поцеловать?!
Ей — это?!
— Смиряй гордыню, ибо есть уничижение паче гордости, аще кто гордынею одержим, тот подобен Агасферу, Жиду Вечному, — забормотал бородатый наместник, и обруч медным змием блестел у него на мокром лбу.
В старушечьем, лампадном и печном смраде сторожки, голая и веселая, подошла Ксения к юному уродцу совсем близко, и все ее тело, рванувшись молнией, приникло, как прилипло, к костистому долгому телу. Парень дернул головой. Оттолкнул от себя Ксению обеими руками. Ловя ртом воздух, ринулся к двери, выбежал на снег, застыл оглоблей, неуклюжей слегой, около ярко-синего сугроба. Охватил щеки ладонями.
— Иди! — толкнул Ксению в спину наместник. Лицо бородача все было залито слезами, и слезы самоцветами мерцали в седых усах, в курчавой бороде.
Она побежала меж больничными койками, трогая пальцами никелированные шарики, зацепляя коленями поганые матрацы. Холодный ветер вперемешку с Солнцем из синего ушата неба окатил голую грудь. Монашек стоял, сгорбившись, упрятав голову в ладони, и ветер нещадно трепал его подрясник и русые лохмы нечесаных, пахнущих сухарями и ладаном волосенок. Ксения, хрустя по снегу босыми ступнями, подошла к нему сзади.
— Ну, что ты, что ты?.. — не узнала она свой голос: осиплый, дрожащий, пропитый, прокуренный, проклятый. — Я не сделаю тебе зла. Я не блудница Вавилонская. Я просто странница. Я хожу по земле, хлеба прошу. Меня зовут Вирсавия. Урия, полководец, нашел меня ночующей в снегу и подобрал. Женой сделал. А потом его убили. Убили. Не помню, кто. Царь какой-то… важный, в короне, со змеей на груди. Я оплакала его. Я его похоронила. Я доски гроба резала ножами. Себе разодрала живот ногтями, бусы разорвала, серьги мышам бросала. И была тьма. И во тьме я весело плескалась в круглом бассейне. Вода была светлая, светлая. И пришли, и связали, поволокли. Больно делали. Пожалей меня. Ты несчастен. Ты просто дохлая мышка, и тебе холодно в снегах. И ты устал тянуть канон, бить лбом об пол. Да чьи грехи ты замолишь?! Не отмолить тебе ничего. Потому что ты крал и убивал. Потому что ты не любил. Ты пришел в монастырь, чтобы Бог тебя от Геенны спас. А ты спаси Его. Спаси Бога своего. Ведь Бог… есть любовь. Я пришла, чтобы спасти тебя. Полюбить тебя. Чтобы ты полюбил меня. И через это спасся. Видишь, как все в мире связано. Как повязано, крепко-накрепко. Как сращено кровью. Повернись ко мне. Что спиною стоишь?!
И, говоря все это, она касалась голым животом и бедрами тощего зада и ног монашка и, бормоча, дыша тяжело, поворачивала его к себе, паутинно ощупывала кончиками пальцев лицо — э, да у него и жиденькая бороденка росла, и подобие усов пробивалось, и щербина светилась между заячьих зубов, и две бородавки топырились под левым глазом, — дышала в лицо ему, забрасывала руки ему за шею, притискивала к голой своей груди, клала ему горячую ладонь на спину и живот его к своему животу прижимала, отталкивала, щипала его за шею, кусала ему уши белыми зубами, вилась вокруг него, липла, клеилась, танцевала, на ноги ему наступала босыми жаркими ногами — и, наконец, обхватила так, что не вырваться, нашла губами его губы, клюнула раз, другой и припала, как припадают к воде умирающие.
Они стали бороться, возиться, как два зверя — черный и белый, стонали, крутились меж сугробов в диком танце. Снег хрустел, залитый Солнцем. Бурый медведь и белая медведица упали в сугроб. Медведица раскинула лапы, бурая туша приникла к ней. Пахло шерстью, кровью, жизнью. Снег набился в шкуры, в горячие пасти, перекатывался на языке, обжигал зубы. Солнце в небесах сложилось в шестилучевую звезду царя Соломона.
Монахини вышли на крыльцо монастыря и, щурясь на Солнце, глядели, как вдалеке возятся и играют два страшных лесных зверя. Толстомясая игуменья поцокала языком:
— После любви-то им… мяса, костей бы вынести, да беда, нынче постный день. Поди-ка, Сергия, к матери Феодоре. Может, от вчерашнего что в трапезной осталось. Попотчуй бедняг.
А Ксения, охватив ногами тощее тело монашка, стонущего от потери и утраты, от того, как нища и велика страсть людская, шептала ему в искусанное ухо:
— У тебя чудный живот, чудные ребра. Они делают больно моим. Врезаются в меня. Я люблю тебя. Знаешь, я Вирсавия, и мы поедем ко мне во дворец. Там есть на задах дворца река, узкая и зеленая, и акведук через нее. Он высокий, каменный, я гуляю по нему, смотрю сверху на все. Сверху река узкая, не толще мизинца. Деревья как зеленая вата. Люди как муравьи, жужелицы. И мы с тобой два муравья. Ты вошел муравьиным жалом в мой живот. И мы можем так лежать часами. Муравьи могут так лежать день, два. Мы будем гулять по акведуку. Глядеть в реку. Знаешь, она бирюзовая! Есть слуга, арапчонок, он умащает меня маслами. Он касался рукой моего живота. Там, где сейчас ты. Я не выпущу тебя. Я буду держать тебя всегда. Всегда. Вот так. Пока ты не взмолишься. Пока ты не умрешь.
Она повторила, задыхаясь и выгибаясь:
— Пока ты… не умрешь.
Лежа голою спиной на снегу, под ним, она, держась одной рукой за его плечо, другой развязала ему пояс, кинула его подальше на снег, задрала подрясник, обнажила его ребрастую хулиганскую спину, изогнутый стерляжьей хордой позвоночник, восковые лопатки и утлый зад — и стала цапать в горсть снегу и кидать ему на голую, сведенную судорогой спину, и растирать, и царапать кожу ногтями, и кричать — от снега, страсти, безумия, неба, света. Он вжимал в нее светящийся на Солнце мальчишечий зад — два замухрыстых моченых яблока, — перекатывал их, поднимал и бросал в темную, смуглую, горячую бочку, где плескался кипяток, где вместе варились Ад, жизнь и Рай, и тут не до молитв было.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги 'Юродивая'
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13