А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

что из перламутровых раковин перловиц, в изобилии находимых на отмелях-залысинах, можно делать для красоты замечательные бусы или серьги, такие тяжелые, что уши могут отвалиться; что елку в Новый год надо ставить не в крестовину, а в банку с песком, а песок поливать усердно, тогда елка пустит нежные иголочки и смолистые шишечки, похожие на почки; что сойки едят мясо, как дикие кошки, а синицы клюют кусочек сала, если им привязать его к дереву ниткой; что, когда гадаешь, надо класть кольцо в стеклянное блюдо, а под блюдо насыпать пепел, а по обеим сторонам зеркала ставить свечи, и тогда можно увидать на дне блюда, в кольце, лицо того мужчины, что возьмет тебя замуж; что звезда Сириус — живая, а звезда Марс — холодная и мертвая, но когда-то тоже была живая; и еще знала Ксения о том, что душа человека — это бабочка, и она вылетает на свободу, когда куколка человеческого тела скукоживается и трескается, умирая.
Чернь вечера. За окном — багряная, мятная марь. Медовый, золотой цвет лампы в чуланчике льется сладким ручьем, растекается по мышиным, утлым углам. Колченогий стол Елизавета прикрыла от стыда штопанным вдоль-поперек одеялом — им в больнице никто не хотел более укрываться, потому что под этим одеялом умер человек. А они с Ксенией на одеяле ели и пили, Елизавета вязала, вертела Ксении игрушки, раскладывала шитье — старые халаты, хирургические фартуки начинали жить по-новому в испачканных, чутких, нервно-сухих пальцах. Ксения ворочается в корзине; вздыхает. Мать подходит, садится у изголовья на табурет, нежно глядит в лицо своей спящей. Разметалась, и ручонки в стороны, и живот — круглый абрикос. Тельце, кровушка. Жизнь. Что ждет? Маятник, оживший в ночь Ксеньиного зачатия, стучит: деревянные костяшки руки Времени, лязг лошадиных подков, ночи суровые, Конь Блед. Дитя спит. Ей что. Закричит — мать тут же картошки даст столовую ложку, еще теплая, в бидоне, укрытом тряпками. Осторожно и скорбно, как кисею или батист, берет Елизавета кончиками пальцев шершавое дочкино одеяло, натягивает ей до ушей. Холодно. Во все щели дует. О проклятый мороз! О, благословенный мороз… Довелось родиться в этой земле — так терпи. Елизавета на цыпочках возвращается к столу, грузно опускается на стул и смотрит, смотрит дочери в лицо, как бы прощаясь. Тяжелая ткань штор пахнет пылью. В углу сидит серебряная мышь, вежливо глядит бурмистринками глаз на мать и дочь, на золото-багряную икону в углу, на набор побитых шприцев Жанэ на покосившихся полках, на кованый сундук, где санитаркины тряпки и тапки лежат. Мышь сидит прямо на матово мерцающей плашке топора без топорища, умывает мордочку когтистой лапкой. А на стекле мороз лепит тела, кресты, стрелы, кольца, звезды и иные знаменья.
Ярко-алое полотно падает, сползает вниз со стола. Что это? Флаг, с коим на смерть идут? Полотнище? Плащаница скорбная? Тряпица легкомысленная для вышивки девичьей? А может, Елизавета нарукавники шьет для ночных надзирательных отрядов? Перевивается, льется кровавая, богатая ткань, мягко посверкивают тяжелые складки: должно быть, древняя это ткань, пунцовый рытый бархат… а издали не видать, возможно, это слепящий дамасский атлас, в который заворачивались, возлегая на ложе, пышные развратные красавицы Вавилона в ночь его падения, отмечая резким цветом казни и умерщвления свою великую — в веках — судьбу. Елизавета берет ткань в руки, и та нежно скользит меж ее вздутых, в присохших чагах мозолей, пальцев. Вот из такой ткани — дочери подвенечное платье сшить!..
Мороз полыхнул по коже. Венчальное? Цветом гуще крови?! Ох, с ума она сорвалась, не иначе. Закрыла тяжелые полукружья век. Под веками, биясь и мерцая, началась своя, странная и немыслимая, жизнь. Сражались воины. Летели стрелы. Пересыхали моря, и гибла рыба, бешено, напролом, идя из горловины устья — на вихревой алый нерест. Заточенные в темницах королевы шили золотом по холстинным грубым гобеленам. Жена зажиточного купца — Елизавета не припомнила, как ее звали, хотя глаза ее она узнала немедленно, — приготовлялась купаться в бассейне, сидя на мраморном краю и весело окуная ноги в изумрудную холодень, а пацан-арапчонок лез с полотенцем, промакивал ей желтые, слоновой кости, плечи, пока жена купца, держа пергамент мокрыми руками, читала письмо, присланное ей — любовное письмо. Боевые слоны переходили вброд шумную, белее молока, реку в горах, и старые, с жидкими бороденками, картографы коленопреклоненно рассыпали перед султанами карты с переустройством мира. Черные девушки танцевали перед усатыми, в кружевах, пиратами на липкой от крови палубе корабля, а во льдах, чуть смещалась ось подглазного видения, малорослые люди в меховых сапогах, стоя в лодке в рост, гарпунами убивали молодого кита, и молились, и просили у кита прощенья. Земля медленно поворачивалась, пока Елизаветины глаза были закрыты, а красная ткань дрожала в ее худых узловатых руках. Такое зреть ей было впервые, и она затаила дыхание, выпрямилась, словно бы слушая пение сверчка или далекую музыку. Ксения тихонечко поворочалась в корзине и почмокала. Мать, не размыкая век, вслепую нашарила рукою корзинку, погладила потный лобик. Крутись! Крутись, Земля-матушка! Лицо зареванное Солнцу подставляй, небу многозвездному! В черноте — Дьявол есть ли?! Звездная чернота — живая, добрая. А дом Зла? Христос-Бог учил, что Диавол — среди нас, что тело наше, кости наши и череп, разума вместилище, — это его дом. И в чистоте надо дом свой держать, не в запустении, чтоб не поселялся в нем ужас кромешный.
Елизавета, сонно, слепо покачиваясь, следила за сменой бесконечных земных картин. Жизнь, жизнь, огромная, как ветер, и народы перемещаются по лику Земли, перетекают из сухопутного кувшина — в морской, перелетают, возвращаются, умирают, сгорают заживо в пожарищах набегов, и огонь воздымает рыжие кулаки к небу. Так вот какая ты, земная жизнь. Ты — тесто, и гигантские руки грубо месят тебя, швыряют об стол древних материков, кидают в солевой раствор гибельных приливов, втыкают в тебя изюмины разгульных торжеств и горькие маслины гениев. Когти гончих собак царапают тебя, в зубы убитых волков ты сама суковатую палку втыкаешь. Ух, какая ты, жизнь! Ты — чудо; ты — заклинание у костра. А костер — вот он: алая ткань, кою в руках мну, держу, ногтями разрываю. Слежу внимательно: где же в череде жизней — она, Ксеньина? Дочь моя живет уж на свете белом. Ее вороны любят, она им хлебец крошит малюсенькими пальчиками; и собаки окрестные ее присмотрели — так и увиваются за ней, носами тычут, лапы на плечи кладут. А она собакам кулачки в пасть слюнявую кладет и смеется, и на голубой снег с ними вместе садится, и за шею обнимает, и целует их в парные, шерстяные пахучие морды, и собаки по снегу бьют хвостами от радости, как палками. Вот какая у меня Ксенья-то, — а, жизнь! Ты погляди на нее только! И как собаки те начнут ее катать носами да лапами по сугробам — визгу аж до крыши! А люди мимо плывут. Таращатся. Вздергивают плечьми: «Вот век пошел. Сумашедшие дети в сугробах с собаками катаются. Собачья дочь. А мать, верно, — шалава из шалав!» Ну же, ну, вертись, волглый, снежный шар. Авось… и Ксенью увижу. Вот. Вот сейчас. Дрожу. Еще поворот. Еще… ну!..
СОН ЕЛИЗАВЕТЫ. КОНДАК ЛЕТОПИСЦА ВО СЛАВУ КСЕНИИ
…и вот, увидал я на площади, забитой до самых крыш сутулых домов людьми, машинами, смертоносными орудиями, дымами и огнями, среди танковых пушек, груд мусора, баррикад, кричащих офицеров и солдат, среди круговращенья народа — а уж огонь полыхал, взвивался до небесной черноты! — женщину в рубище. Она стояла в кольце костров, подъяв худые руки. Одета была в мешок с прорезью для горла — так помстилось мне, — лохмы подола волоклись по грязи, тлели, окунаясь в угли костров. Народ гудел и плакал вокруг нее. Люди наскакивали друг на друга грудью, схватывались врукопашную. Ругань, стоны стояли в прогорклом, чадном воздухе. На морозе застывали адские розы дымов, вися в серебряном дегте черной небесной чаши. Крики рвали ледяной воздух: «Царя!.. Царя хотим!.. Хватит ужасов, мук!.. Довольно!.. Сыты уж!.. И кровью напились, и смертями наелись!.. Кто не с нами — пусть погибнет!.. Нет уж давно воскресенья, есть лишь смерть одна!.. Режь… руби… наказуй — возмездие пришло, за всю боль, за все страданье, русским человеком выпитое!.. Думали — захлебнемся?!.. Накось! Выкуси!.. Все — обман… не хотим больше обмана!.. А если правды в мире нет — останется лишь кровь, она-то правдивей всех!.. Царя! Царя дайте нам!.. Он нас спасет — он всегда на Руси был!.. Нам к его ногам — припасть… мы его — возвеличим!.. до неба подымем!.. Царя!.. Царя!.. От греха, от лжи, от гибели — Царя хотим!..»
И среди таких криков раздавались иные, утробные:
«Ишь, отребье… чернь, псы… ублюдки… рожна горячего вам, а не Царя… против свободы пошли?! Против изобильных плодов, что на вас вывалили, потопив вас же, шакалов, в роскоши?! Против ИСТОРИИ МИРА?! Зажрались!.. Только гадить в фарфоровые вазы умеете! Лишь кнут, лишь окрик и пытку понимаете!.. Волчья кровь… народ!.. — не народ, а быдло!.. Задушим!.. В крови потопим вас!.. Это мы — народ!.. Мы!.. И мы будем владеть вами!.. Мы спляшем на ваших сожженных костях!..»
Я слышал сие глумление, я ужасался и дрожал. Плотней запахнувшись в непрочное, незимнее одеянье свое, я поближе подошел к жене, стоящей посреди смрада, воплей и горя, посреди моря людского плывшей босиком на железном сугробе. Да, босиком, — я когда взгляд перевел на ее лодыжки нежные, на ступни босые, прямо к угольному льду прижавшиеся, — так и захолонуло сердце мое, и я прослезился. Взмахи великих огней вырвали из тьмы ее лицо. Оно было страшно и прекрасно. Торчащие, худые скулы, космы вдоль щек, огромные, широко распахнутые глаза с бездоньем зрачков, оранжево горящие щеки, разрезы темных морщин вокруг рта. И нежность, несказуемую словами, я узрел в том лике женском. Подбрел я еще ближе и молвил: «Милая, да святится имя твое, неизвестное мне! Ушла бы ты отсюда! Того и гляди, убьют тебя здесь, сожгут в кострище — косточек не соберешь. Ты — женщина: для чего тебе быть в сердцевине мужской свары?!» Она глянула на меня строго. Наклонила ко мне гордую голову, лохматая прядь коснулась щеки моей, и вздрогнул я, как от ожога. И так сказала мне: «Муж разумный, погляди повнимательней, кто сражается здесь, кто убивает друг друга». И верно: глянул я — а вокруг и женщины друг дружке в косы вцепляются, лица ногтями царапают, и пацаны клубками катаются, одежу друг на дружке в клочья дерут, лбы и затылки разбивают о мерзлые камни! И старики поседелые, усохшие наподобье хлебной горбушки, железо и камни во врагов своих целят! Добро бы лишь камни — цепь непрерывных выстрелов под смолью небес раздается. Огонь, огонь из дул автоматных, из дедовых ружей, из бандитских обрезов.
И женщина та, зажимая худою рукою обгорелое платье на груди, пыталась усмирить смуту, вразумить противоборствующие стороны.
Поднимая руки высоко, так кричала она, стоя в бешенстве огней: «Братья, братья!.. Одумайтесь!.. Что деете вы, что же вы творите!.. Закон вам не писан, но вслушайтесь в себя, ощутите — в каждом из вас бьется живое сердце! А вы убиваете его, ваше сердце, в ближних своих — ведь в мальчишке с мертвым голубем у пояса — сердце ваше! И в распатланной, седой матери, плюющей в окровавленную священничью рясу, — сердце ваше! И в парне, зажавшем складной нож в кулаке, и в мужике, поливающем огнем из проклятой железяки, — сердце ваше! Так не убивайте себя, люди! Знайте: Бог судил вам погибель иную. Не берите на себя Боговы дела. Перестаньте жечь костры! Не стреляйте — обнимите друг друга! Поцелуйте друг друга!»
И внезапно голос ее среди выстрелов, сполохов и галдежа пресекся, и шепнула она, — а я видел, я-то близко стоял, как по испачканным сажею скулам ее две серебряных слезки скатились:
«… полюбите друг друга…»
Куда там! Услышал ли ее кто!
Господи, чудны дела Твои, а удивительно, неземно как-то было и то, что стояла-то она как бы особняком — а в толпе, пули ее не задевали, огонь не возжигал, толпы бесноватых с ног не сбивали. Будто под прозрачным облаком стояла она, возвышалась над ввергнутыми во ад людьми живою башней Вавилонской. А над ее головой — и тут перекрестился я, как увидел сие — полыхал вселенский пожар, сумашедший пожар. Горело все: горели над ее простоволосой головою — Красная Пресня, обе Грузинских улицы, вся Большая Никитская и та церковь у звонких Никитских ворот, где венчался давно тому назад смуглый и синеглазый поэт; горели праворучь — Арбат и Смоленская площадь, леворучь — Тверская, Столешников, Петровка, Страстной, Трубная площадь, Цветной бульвар; а совсем высоко, над беззащитным теменем ее, горела Красная площадь и многоглавый храм Василия Блаженного, возведенный кудесником да пьяницей Бармой, и каждая глава его — и кубово-синяя, и золотая, и тюрбанно, лихо закрученная разноцветьем, и укрытая серебром рыбьей чешуи, и меднотелая, и кроваво-киноварная, и тинно-зеленая, подводная, и слепящая прилепленными к ней звездами и месяцем, и верхняя, самая дерзкая, петушиная, — кричала огнем, простирала руки огнем, выла и пела огнем! И на раскрытой снежной ладони, к нам, грешным, воюющим, протянутой, стояла эта дивная женщина, и глаза ее, полные любви, ярко, безумно блестели от слез, ибо ведала она, что не ей остановить разрушение, что Богом послан в мир, сошедший с ума, тот, кто голосит и вопит в пустыне — по колено в крови, по шею в пулях и плевках! Мужественно стояла она. Я, дрожа, молча глядел на нее, не убоясь пуль. И она отныне молчала, только широкими, по-волчьи раскосыми глазами созерцала Вселенский Пожар. И, когда гудение злого огня достигло вершины муки, когда невыносимо стало слышать и зреть, она резко обернулась, шагнула ко мне и схватила меня, многогрешного, за плечо:
«Если милует Бог и останешься жив — запиши. Запиши, Христа ради, как пигибала любимая земля, как умирали родные люди. Запиши гибель этого мира, и Бог тебе зачтет — в ином. А я буду здесь стоять. До конца».
Пересохли губы мои, кадык задрожал:
«Но ты женщина!.. Ты — нежная… Ты здесь найдешь свою смерть. Уходи! Спасись! Кого ты исцеляешь?! Юродивых?! Бесноватых?!»
Улыбнулась. Улыбки той я, доколе жив, — не забуду.
«Я знаю, что я не умру. Мне такая судьба дана, как два широких крыла. Вот я по жизни — и над смертью! — лечу. А своего охотника узнаю. И пулю, что настигнет, — приму. Не бойся за меня. Слушай». И плечо мое еще крепче сжала.
Визжали пули, рвались снаряды, а она шептала мне на ухо, и медом на морозе тек ее хриплый голос:
«Я знаю — за углом подвал. Вижу: там стол, старинный, на львиных лапах. Потолок обвалился. Головою на столе, обвис, обмяк, — мертвец. Пред ним — десть бумаги, перо. Будь ты летописцем. Его дело продолжи. Люди другие придут. Явится иная жизнь. Страницы твои, в крови и слезах, — найдут страждущие, тебя за полынное знание благословят. Иди! Из подвала не только ноги человечьи видно — видно землю, очень близко, по-родновски; видно поземку, видно небесную бурю, видно Луну и светила. Звезды медной монетой рассыпаны. А гляди! — никто во всей наглой, воюющей толпе юродивой грошик не подаст».
Я нетвердою рукою нашарил в кармане копейку. Кто мне, когда засунул ее вглубь тулупа — отец, дед? Я сунул, не помня себя, дивной жене копейку в руку, и когда пальцы мои почуяли жар ее ладони, я закричал!
А она снова несказанно так улыбнулась и молвила, глядя на убийства, на глад, мор и руины, на Пожар Вседержавный:
«Иди, летописец. Живи».
И пошел я, послушный, под градом пуль, под щенячьими визгами снегов, меж распростертых на изрытом, решетчатом льду шевелящихся либо неподвижных тел в тот, назначенный мне Святою, подвал, и разыскал ту каморку с убитым, и вытащил у него из-под локтя искровяненную серую бумагу, и под грохоты канонад, под стоны раненых и истошные бабьи крики начал записывать все происходящее с вечной, любимой землею моей, с распинаемой на Кресте родной землею, и так я был направлен и благословлен на сей труд, смирившись с участью своей и гордясь, а не тяготясь, ею.
А Вселенский Пожар все полыхал, все разрастался, и огнем были уже пожраны и Ордынка, и Маросейка, и Якиманка, и Чистые Пруды, и уж все Замоскворечье объято было гудящим яростным огнем, и лились потоки огненных стрел, и занимались, сыпля золотыми искрами, и церковь Всех Святых на Кулишках, и Котельническая набережная, и Лебяжий мост, и Ярославский…
…а лицо, лицо-то Ксеньино так и не успела я разглядеть хорошенько, все смазалось, поплыло. Только вихрь голубой, густо-синий, в облачных прожилках, в индиговых смерчах. И все. Все?! Это она была?! А я не обозналась?! Не… слукавила сама перед собою?!..
Тусклый, пыльный и печальный свет лился от лампы вбок и вдаль, и наискосок — в луче — появлялись и исчезали улыбки и слезы людские. Ксения жалобно простонала во сне про непоправимое, медвежонком перевернулась на живот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13