Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей — теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!
Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.
Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.
В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду — еще дед, а тому — дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою — кому достанется Истина… А, знаешь, — слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… — а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) — тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: „Что есть Истина?“ Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она — одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее — расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают — и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, — не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.
А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, — а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался. Гроба не было — откуда в поздний час на кладбище гроб?!.. — мы мать мою так в дерюжные мешки из-под картошки завернули, и это были ее пелены погребальные. Ее картофельная плащаница… И вот тут-то он и вывернулся откуда-то из-за одинаковых военных памятников, из-за ободранных обелисков с красными звездами, скрипач этот слепой. Вздернул скрипку к небритому подбородку. А то, что он был слеп, я поняла сразу — хоть повязки у него на глазах и не было, глядел он вбок и косо, и зрачки его плавали, как плавают два беспомощных утенка в затягивающемся льдом озерке. И шел он, как пьяный, — нога за ногу, нога за ногу. «Люди тут! — закричал. — Чую, хоронят кого-то!.. А вот вам музыку сыграю!.. Музыку сыграю!..» И завел, застропалил смычком-то конским по натянутым враскосец струнам! По моему лицу текли холодные слезы, и как раз я засыпала ее милое, завернутое в пелены мешковины тело, смирно вытянувшееся на глубоком дне могилы, холодными липкими комьями суглинка. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал… Он сорвал одуванчик и слепил себе диванчик, — так уж мал!..» — весело выводил слепец минорную милодию, детскую, слезную. Мать! Я сделаю, что ты просила! Я расскажу детям о священной дружбе Иссы и принца Гаутамы! Я расскажу им о любви, прежде чем они поднимут не игрушечные, а неподдельные мечи друг на друга! Я…
Ксения залавливала детей на улицах. Шептала им в уши: «Маленький, если тебе интересно, приходи сегодня вечером на пустырь, в старую, заброшенную церковь, которую взорвали, — Крестовоздвиженскую, знаешь?.. Да нет, ничего там страшного не будет!.. И я ничего тебе плохого не сделаю. Я… только там открываю, — тш-ш-ш-ш!..» — и тут Ксения прижимала палец к устам, улыбающимся тонко и счастливо, — «открываю там ночную школу, понимаешь?.. Ночную школу Бога. Там вы все, детки, узнаете все про Бога: как Он жил, ходил везде, как любил людей и собратьев своих, как зажигалась земля от Его ног. Я расскажу тебе про то, про что не говорят ни дома, ни в школе… ни в церкви, и это в книжках тоже не написано, и друзья твои об этом не знают!.. Приходи, лапонька, деточка, — может, я скоро умру, и никто больше в целом свете — никто, слышишь?!.. — не расскажет тебе об этом обо всем… Придешь?.. Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, придешь?..» И дите, сраженное такой великой, от чистого сердца просьбой, соглашалось, кивало головенкой. «Меня мамка не пустит поздно!» — таращился кто-то подозрительно. «А там… будет что-нибудь сладкое?.. Угощение какое?..» — этот вопрос чаще всего девочки задавали, втайне облизываясь. Кое-кто, постарше, ронял, дергая плечиком: «Обман какой-нибудь!.. Приплетусь — а там тела мертвые лежат, и еще пять разбойников с ножами, и пистолет, и ой-ой-ой!..» Но эти-то, толкующие про обман, приходили раньше всех и ближе всех к Ксении усаживались, глядя ей в рот, ни одного ее словечка не пропуская.
Взорванная церковь, где Ксения вечерами ожидала своих детей, находилась на пустыре, на отшибе, близ череды ржавых гаражей, почти не видная за гаражными крышами, ибо от нее остался только византийский мощный, круглый остов, а купола и апсиды были напрочь снесены взрывом. Ксения волновалась беспощадно, готовясь к своему первому уроку. На задворках она нашла выброшенный радивой хозяйкой дырявый чан для замачивания белья, заклеила дыру в днище вишневой смолою — отгрызла куски смолы с замерзшей вишни, прямо со ствола!.. — и выстирала до смертельной чистоты свою рубаху, расчесала лошадиным гребешком — цыган на Тишинском рынке гребешок подарил — весь мех на шубейке, а заодно и свои длинные, золото-русые, выгорающие на Солнце волосы с там и сям разбросанной в них сединой. На поданные милостыней гроши купила Ксения карамелек, пряников, красных леденцовых петушков, галет, пирожков с повидлом и лимонных долек, а еще (сочла все монеты в кармане, прежде чем выложить, наморщив лоб!..) большую, мягкую булку хлеба и бутылку приторно-сладкого, темного, как жильная кровь, вина кагора. «Это для причастия, — испуганно и сладко шептала она самой себе, — Господи, прости мне мой грех великий, я сама причащу их во славу Твою, несмышленых младенцев; нет на мне священнического чина, нет апостольского благословения, и имею ли я на это человеческое право?!.. — не знаю. Знаю одно: я сделаю это, сделаю». И тряслась вся, как в лихорадке.
Вечерело. Холодное небо наливалось лиловой синевой, искрило редкими, ножевыми звездами. Ксения сидела около разрушенного алтаря, на том месте, где возвышались когда-то, сияя блеском и славой, Царские Врата. Теперь торчали вокруг горелые кирпичи, со стен просвечивали черным и густо-синим остатки обгоревших фресок, славянской вязи, и еще можно было, напрягшись, прочесть: «На земле мир, в человецех…» Сидела Ксения, подперев рукою щеку, пригорюнившись. Чистая рубаха поскрипывала на ее теле. Перед нею на камнях были разложены закупленные яства, пирожки в бумажках, пряники и конфеты; хлеб и кагор стояли отдельно, на газете. Дети не шли. Дети не шли! Ксения в отчаянии куснула себе пальцы, тряхнула головой, — и тут послышался шорох, и два пацана возникли из гари и известковой пыли, утирая носы, переминаясь, подмигивая друг другу; судя по изношенной одежонке, грязным носам и лапкам и отсутствию пуговиц на шубенках, пацаны происходили из бедноты и сами ничего не боялись — ни Бога, ни черта, ни сумы ни тюрьмы, а потому и пришли в расстрелянную церковь, поглазеть на чудную тетку, свистнуть ей в два пальца, стырить для игр — цветное стеклышко из разбитого церковного окошка, а если повезет совсем, то и угоститься: нюхом чуяли дворовые пацанчики — по доброму голосу Ксении, по слезам ее в глазах, — что, кроме рассказа про богов, их здесь ждет и угощение, и они тыкали один другого в бок локтями, подбадривая друг друга.
— Эй, тетка!.. Мы пришли, — мрачно заявил один, повыше, с косым шрамом на лбу. И уселся на кирпичи прямо у Ксеньиных ног.
— Да вот, пришли, — продолжил другой, пониже и тельцем пожиже, тощий зайчонок с хохолком, с разбитой губою, — щека его была вся в ссадинах свежих и сочилась еще сукровица, — пришли поглядеть, што-то тут такое будят!.. Боимси!.. А-хаха!..
Ксения вскочили, щеки ее вспыхнули, улыбка ослепила пацанов. Она ринулась их обнять — и чуть не упала через все сладости, набросанные на полу, через темную бутылку, чье горлышко отблескивало наподобье свечи.
— А ты давеча, тетка, — сказал тот, что повыше, — в брюках вроде была. В брюках и в зипуне. Ну да, в мужском платье. Мы подумали, что ты не в себе. Да вот мне Сяба говорит: пойдем да пойдем, все равно пойдем, у нее глаза добрые. Пойдем поглядим хотя бы. Ты, Сяба! — Он толкнул в спину дружка. — Прав ты, тута не опасно.
— Да конечно, не опасно, — подхватила Ксения радостно, — разумеется, не опасно!.. Тут же я, я одна с вами!.. Еще дети сейчас придут, подождем, — а они придут, я знаю это!.. Вы берите, берите, — она села на корточки и беспомощно-хлебосольно стала обводить раскинутыми руками купленные сладкие кокурки, — ешьте без стеснения, это такое сладкое причастие, я для вас купила!.. Вы ешьте, а я буду рассказывать, начнем, другие придут, будут слушать, тихо будет, — а вы берите, вот прянички, конфеточки, бараночки, у кого зубки хорошие, тот и леденцовых петухов может грызть; давайте, давайте, нажимайте!.. Как тихо, хорошо у нас. Слушайте!.. Когда мальчику Иссе исполнилось четырнадцать лет и он закончил обучение в школе в городе Назарете, это далеко на юге, в пустыне, около большого соленого синего моря, — а закончил он школу эту на отлично, со всеми пятерками, и все учителя, седобородые мудрецы, были очень довольны им и его успехами, — так вот, когда он закончил школу и предстал на прощанье перед советом самых старых учителей, они, старики, его спросили: «Ну и как же ты дальше теперь будешь жить, отрок Исса?.. Куда стопы направишь?.. Мир велик, но жизнь человека мала. Ты должен жить в своем родном городе, жениться на доброй девушке, работать в избранном тобою ремесле, хорошо зарабатывая на жизнь себе и своей семье, — разве не так?.. И почему у тебя так блестят глаза, когда мы тебе об этом говорим?» Мальчик Исса стоял-стоял, думал-думал. Наморщился его лоб. Потом он гордо поднял голову и так ответил старикам-учителям: «Я не буду жить в родном городе, не женюсь на милой девушке, не хочу заниматься никаким ремеслом. Я вижу свет! И я пойду к нему. Пойду на Восток. Далеко. Через много гор и ветров. Прощайте». И мальчик Исса обернулся и вышел вон, а старики воздели руки в изумлении и стали так перешептываться между собой: «Какой дерзкий!.. Какой непонятный!.. Неужели он хочет бросить мать свою и отца своего, и братьев своих и сестер своих, и дом отчий, и уйти туда, где ждет его смерть, где ледники и пропасти, где дикие звери и выжженные пустыни, где на дорогах за камнями сидят убийцы?!.. Ох, неверно, ох, плохо учили мы тогда нашего мальчика, если он хочет поступить так!..» Но Исса сделал все равно так, как хотел. Он видел свет. И он пошел на свет — вперед.
Ксения говорила, полузакрыв глаза. Она не заметила, как разрушенная церковь стала заполняться детьми. Дети входили, врывались, просачивались неслышно, украдкой; дети заполняли пространство вокруг говорящей Ксении, дыша в холодные ладошки, перехихикиваясь, пиная друг дружку ногами: «Тише!.. Дай послушать!..» Дети тащили ловкими голодными пальцами у Ксении из-под ног карамельки и пряники, испуганно косились на бутылку, громко хрустели леденцами и галетами в такт рассказу. Дети запрокидывали навстречу Ксении свои чистые грязные личики, свои зверьи, Божественные мордашки, протягивали к ней голые, в царапках и цыпках, руки, слушая, по-собачьи скашивая головенки набок. И Ксеньины глаза всклень наливались слезами — за все свое скитальное детство, за всю ее странническую, бездомную жизнь, — ведь они, дети, были здесь, и это было ей Божьей благодарностью за то, что она тогда, в ноябрьских полях, нашла матери мешок вместо гроба, могильщика-шоферюгу и музыку, тонкую скрипку, над свежею могилой.
— …и Исса ушел на Восток. Он шел пешком много верст. Его ножки сбились в кровь. Он видел горы и долины, огромные бурные реки и соленые озера, в которых соль блестела, как снег. Его никто не тронул во все время пути, не ограбил и не убил, такой от него исходил свет, такая радость. И вот наконец дошел он до могучей земли. Там тайга зеленой шкурой, а по осени — рыже-красной, золотою, — раскидывется до края мира; там возвышаются снеговые, острые, как рубила, горы, и утром, на Солнце, они горят, как розовый мед! Там ледяное глубокое озеро прозрачно, как халдейский изумруд, и зимой по его льдинам прыгают нерпы, а по берегам, среди кедров, ходят, рыча, медведи и волки. Там налетает из снежной пустыни Гоби резкий ветер, продувая душу насквозь. И за тем озером, за горами и пустынями, есть еще горы… еще одни горы… туда-то и шел мальчик Исса, туда-то он и стремился…
Ксения задыхалась. Лоб ее покрылся испариной. Дети хрустели печеньем. Кто-то толкнул ногой бутылку, и она опрокинулась. Уже совсем темно было на улице, и звезды льдом прочерчивали грифельную доску траурного зимнего неба. Дети глядели на звезды и разбитые церковные окна и сосали петушков. Дети вынуждены были слушать непонятную, сумашедшую тетку — тут уж ничего нельзя было поделать. Она говорила, как в кино. А сладости были еще интересней.
— … он шел босиком, его поцарапанные ступни болели сильно, но он все-таки дошел до тех Великих Гор. И вот он увидел, как над вершинами гор встает свет. «Свет! — крикнул Исса. — Здравствуй, Свет! Я шел к тебе из самой Палестины. Прими меня! Я люблю тебя! Я твой!..» И как только он это выкрикнул — край снежной огромной горы отвалился, отломился, и из отлома навстречу Иссе вышел сияющий человек. Он был… — Ксеньино горло перехватило, она слепо глотнула воздух… — весь бритый, весь лысый, гладкий. Темный. Темная кожа его светилась. Вместо глаз у него были щелки, и из них тоже бил ослепительный свет. Тело его было все высохшее, как рыба вобла. Он подошел к Иссе и промолвил: «Я, Сиддхартха, царевич Гаутама, солнце снежных гор Шакьямуни, старец Будда, приветствую тебя, отец мой, светоносный Исса.» Исса склонился в поклоне, поднял голову и почтительно вопросил: «Великий старец Будда, как можешь ты называть меня своим отцом, тогда как я еще мальчик и пришел к тебе учиться у тебя Свету?» Гаутама усмехнулся. Волосы его, заплетенные на затылке в тоненькую косичку, те, что не коснулась бритва, отдул холодный ветер. «Я зову тебя отцом потому, что ты, Исса, отец не только мне, но и всем людям этой планеты, и другим людям на других планетах. Ты пришел, чтобы учиться Свету, но, научась Свету, ты узнаешь сам, кто ты, почему отец ты мне и всем и зачем явился ты в этот мир. И что вот это, ты тоже скоро узнаешь». И Гаутама, дети, слышите?.. — Гаутама Будда бросил вниз, на жесткий горный снег, себе под ноги, одну палочку, потом другую — на нее, и они сложились в крест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.
Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.
В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду — еще дед, а тому — дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою — кому достанется Истина… А, знаешь, — слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… — а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) — тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: „Что есть Истина?“ Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она — одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее — расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают — и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, — не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.
А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, — а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался. Гроба не было — откуда в поздний час на кладбище гроб?!.. — мы мать мою так в дерюжные мешки из-под картошки завернули, и это были ее пелены погребальные. Ее картофельная плащаница… И вот тут-то он и вывернулся откуда-то из-за одинаковых военных памятников, из-за ободранных обелисков с красными звездами, скрипач этот слепой. Вздернул скрипку к небритому подбородку. А то, что он был слеп, я поняла сразу — хоть повязки у него на глазах и не было, глядел он вбок и косо, и зрачки его плавали, как плавают два беспомощных утенка в затягивающемся льдом озерке. И шел он, как пьяный, — нога за ногу, нога за ногу. «Люди тут! — закричал. — Чую, хоронят кого-то!.. А вот вам музыку сыграю!.. Музыку сыграю!..» И завел, застропалил смычком-то конским по натянутым враскосец струнам! По моему лицу текли холодные слезы, и как раз я засыпала ее милое, завернутое в пелены мешковины тело, смирно вытянувшееся на глубоком дне могилы, холодными липкими комьями суглинка. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал… Он сорвал одуванчик и слепил себе диванчик, — так уж мал!..» — весело выводил слепец минорную милодию, детскую, слезную. Мать! Я сделаю, что ты просила! Я расскажу детям о священной дружбе Иссы и принца Гаутамы! Я расскажу им о любви, прежде чем они поднимут не игрушечные, а неподдельные мечи друг на друга! Я…
Ксения залавливала детей на улицах. Шептала им в уши: «Маленький, если тебе интересно, приходи сегодня вечером на пустырь, в старую, заброшенную церковь, которую взорвали, — Крестовоздвиженскую, знаешь?.. Да нет, ничего там страшного не будет!.. И я ничего тебе плохого не сделаю. Я… только там открываю, — тш-ш-ш-ш!..» — и тут Ксения прижимала палец к устам, улыбающимся тонко и счастливо, — «открываю там ночную школу, понимаешь?.. Ночную школу Бога. Там вы все, детки, узнаете все про Бога: как Он жил, ходил везде, как любил людей и собратьев своих, как зажигалась земля от Его ног. Я расскажу тебе про то, про что не говорят ни дома, ни в школе… ни в церкви, и это в книжках тоже не написано, и друзья твои об этом не знают!.. Приходи, лапонька, деточка, — может, я скоро умру, и никто больше в целом свете — никто, слышишь?!.. — не расскажет тебе об этом обо всем… Придешь?.. Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, придешь?..» И дите, сраженное такой великой, от чистого сердца просьбой, соглашалось, кивало головенкой. «Меня мамка не пустит поздно!» — таращился кто-то подозрительно. «А там… будет что-нибудь сладкое?.. Угощение какое?..» — этот вопрос чаще всего девочки задавали, втайне облизываясь. Кое-кто, постарше, ронял, дергая плечиком: «Обман какой-нибудь!.. Приплетусь — а там тела мертвые лежат, и еще пять разбойников с ножами, и пистолет, и ой-ой-ой!..» Но эти-то, толкующие про обман, приходили раньше всех и ближе всех к Ксении усаживались, глядя ей в рот, ни одного ее словечка не пропуская.
Взорванная церковь, где Ксения вечерами ожидала своих детей, находилась на пустыре, на отшибе, близ череды ржавых гаражей, почти не видная за гаражными крышами, ибо от нее остался только византийский мощный, круглый остов, а купола и апсиды были напрочь снесены взрывом. Ксения волновалась беспощадно, готовясь к своему первому уроку. На задворках она нашла выброшенный радивой хозяйкой дырявый чан для замачивания белья, заклеила дыру в днище вишневой смолою — отгрызла куски смолы с замерзшей вишни, прямо со ствола!.. — и выстирала до смертельной чистоты свою рубаху, расчесала лошадиным гребешком — цыган на Тишинском рынке гребешок подарил — весь мех на шубейке, а заодно и свои длинные, золото-русые, выгорающие на Солнце волосы с там и сям разбросанной в них сединой. На поданные милостыней гроши купила Ксения карамелек, пряников, красных леденцовых петушков, галет, пирожков с повидлом и лимонных долек, а еще (сочла все монеты в кармане, прежде чем выложить, наморщив лоб!..) большую, мягкую булку хлеба и бутылку приторно-сладкого, темного, как жильная кровь, вина кагора. «Это для причастия, — испуганно и сладко шептала она самой себе, — Господи, прости мне мой грех великий, я сама причащу их во славу Твою, несмышленых младенцев; нет на мне священнического чина, нет апостольского благословения, и имею ли я на это человеческое право?!.. — не знаю. Знаю одно: я сделаю это, сделаю». И тряслась вся, как в лихорадке.
Вечерело. Холодное небо наливалось лиловой синевой, искрило редкими, ножевыми звездами. Ксения сидела около разрушенного алтаря, на том месте, где возвышались когда-то, сияя блеском и славой, Царские Врата. Теперь торчали вокруг горелые кирпичи, со стен просвечивали черным и густо-синим остатки обгоревших фресок, славянской вязи, и еще можно было, напрягшись, прочесть: «На земле мир, в человецех…» Сидела Ксения, подперев рукою щеку, пригорюнившись. Чистая рубаха поскрипывала на ее теле. Перед нею на камнях были разложены закупленные яства, пирожки в бумажках, пряники и конфеты; хлеб и кагор стояли отдельно, на газете. Дети не шли. Дети не шли! Ксения в отчаянии куснула себе пальцы, тряхнула головой, — и тут послышался шорох, и два пацана возникли из гари и известковой пыли, утирая носы, переминаясь, подмигивая друг другу; судя по изношенной одежонке, грязным носам и лапкам и отсутствию пуговиц на шубенках, пацаны происходили из бедноты и сами ничего не боялись — ни Бога, ни черта, ни сумы ни тюрьмы, а потому и пришли в расстрелянную церковь, поглазеть на чудную тетку, свистнуть ей в два пальца, стырить для игр — цветное стеклышко из разбитого церковного окошка, а если повезет совсем, то и угоститься: нюхом чуяли дворовые пацанчики — по доброму голосу Ксении, по слезам ее в глазах, — что, кроме рассказа про богов, их здесь ждет и угощение, и они тыкали один другого в бок локтями, подбадривая друг друга.
— Эй, тетка!.. Мы пришли, — мрачно заявил один, повыше, с косым шрамом на лбу. И уселся на кирпичи прямо у Ксеньиных ног.
— Да вот, пришли, — продолжил другой, пониже и тельцем пожиже, тощий зайчонок с хохолком, с разбитой губою, — щека его была вся в ссадинах свежих и сочилась еще сукровица, — пришли поглядеть, што-то тут такое будят!.. Боимси!.. А-хаха!..
Ксения вскочили, щеки ее вспыхнули, улыбка ослепила пацанов. Она ринулась их обнять — и чуть не упала через все сладости, набросанные на полу, через темную бутылку, чье горлышко отблескивало наподобье свечи.
— А ты давеча, тетка, — сказал тот, что повыше, — в брюках вроде была. В брюках и в зипуне. Ну да, в мужском платье. Мы подумали, что ты не в себе. Да вот мне Сяба говорит: пойдем да пойдем, все равно пойдем, у нее глаза добрые. Пойдем поглядим хотя бы. Ты, Сяба! — Он толкнул в спину дружка. — Прав ты, тута не опасно.
— Да конечно, не опасно, — подхватила Ксения радостно, — разумеется, не опасно!.. Тут же я, я одна с вами!.. Еще дети сейчас придут, подождем, — а они придут, я знаю это!.. Вы берите, берите, — она села на корточки и беспомощно-хлебосольно стала обводить раскинутыми руками купленные сладкие кокурки, — ешьте без стеснения, это такое сладкое причастие, я для вас купила!.. Вы ешьте, а я буду рассказывать, начнем, другие придут, будут слушать, тихо будет, — а вы берите, вот прянички, конфеточки, бараночки, у кого зубки хорошие, тот и леденцовых петухов может грызть; давайте, давайте, нажимайте!.. Как тихо, хорошо у нас. Слушайте!.. Когда мальчику Иссе исполнилось четырнадцать лет и он закончил обучение в школе в городе Назарете, это далеко на юге, в пустыне, около большого соленого синего моря, — а закончил он школу эту на отлично, со всеми пятерками, и все учителя, седобородые мудрецы, были очень довольны им и его успехами, — так вот, когда он закончил школу и предстал на прощанье перед советом самых старых учителей, они, старики, его спросили: «Ну и как же ты дальше теперь будешь жить, отрок Исса?.. Куда стопы направишь?.. Мир велик, но жизнь человека мала. Ты должен жить в своем родном городе, жениться на доброй девушке, работать в избранном тобою ремесле, хорошо зарабатывая на жизнь себе и своей семье, — разве не так?.. И почему у тебя так блестят глаза, когда мы тебе об этом говорим?» Мальчик Исса стоял-стоял, думал-думал. Наморщился его лоб. Потом он гордо поднял голову и так ответил старикам-учителям: «Я не буду жить в родном городе, не женюсь на милой девушке, не хочу заниматься никаким ремеслом. Я вижу свет! И я пойду к нему. Пойду на Восток. Далеко. Через много гор и ветров. Прощайте». И мальчик Исса обернулся и вышел вон, а старики воздели руки в изумлении и стали так перешептываться между собой: «Какой дерзкий!.. Какой непонятный!.. Неужели он хочет бросить мать свою и отца своего, и братьев своих и сестер своих, и дом отчий, и уйти туда, где ждет его смерть, где ледники и пропасти, где дикие звери и выжженные пустыни, где на дорогах за камнями сидят убийцы?!.. Ох, неверно, ох, плохо учили мы тогда нашего мальчика, если он хочет поступить так!..» Но Исса сделал все равно так, как хотел. Он видел свет. И он пошел на свет — вперед.
Ксения говорила, полузакрыв глаза. Она не заметила, как разрушенная церковь стала заполняться детьми. Дети входили, врывались, просачивались неслышно, украдкой; дети заполняли пространство вокруг говорящей Ксении, дыша в холодные ладошки, перехихикиваясь, пиная друг дружку ногами: «Тише!.. Дай послушать!..» Дети тащили ловкими голодными пальцами у Ксении из-под ног карамельки и пряники, испуганно косились на бутылку, громко хрустели леденцами и галетами в такт рассказу. Дети запрокидывали навстречу Ксении свои чистые грязные личики, свои зверьи, Божественные мордашки, протягивали к ней голые, в царапках и цыпках, руки, слушая, по-собачьи скашивая головенки набок. И Ксеньины глаза всклень наливались слезами — за все свое скитальное детство, за всю ее странническую, бездомную жизнь, — ведь они, дети, были здесь, и это было ей Божьей благодарностью за то, что она тогда, в ноябрьских полях, нашла матери мешок вместо гроба, могильщика-шоферюгу и музыку, тонкую скрипку, над свежею могилой.
— …и Исса ушел на Восток. Он шел пешком много верст. Его ножки сбились в кровь. Он видел горы и долины, огромные бурные реки и соленые озера, в которых соль блестела, как снег. Его никто не тронул во все время пути, не ограбил и не убил, такой от него исходил свет, такая радость. И вот наконец дошел он до могучей земли. Там тайга зеленой шкурой, а по осени — рыже-красной, золотою, — раскидывется до края мира; там возвышаются снеговые, острые, как рубила, горы, и утром, на Солнце, они горят, как розовый мед! Там ледяное глубокое озеро прозрачно, как халдейский изумруд, и зимой по его льдинам прыгают нерпы, а по берегам, среди кедров, ходят, рыча, медведи и волки. Там налетает из снежной пустыни Гоби резкий ветер, продувая душу насквозь. И за тем озером, за горами и пустынями, есть еще горы… еще одни горы… туда-то и шел мальчик Исса, туда-то он и стремился…
Ксения задыхалась. Лоб ее покрылся испариной. Дети хрустели печеньем. Кто-то толкнул ногой бутылку, и она опрокинулась. Уже совсем темно было на улице, и звезды льдом прочерчивали грифельную доску траурного зимнего неба. Дети глядели на звезды и разбитые церковные окна и сосали петушков. Дети вынуждены были слушать непонятную, сумашедшую тетку — тут уж ничего нельзя было поделать. Она говорила, как в кино. А сладости были еще интересней.
— … он шел босиком, его поцарапанные ступни болели сильно, но он все-таки дошел до тех Великих Гор. И вот он увидел, как над вершинами гор встает свет. «Свет! — крикнул Исса. — Здравствуй, Свет! Я шел к тебе из самой Палестины. Прими меня! Я люблю тебя! Я твой!..» И как только он это выкрикнул — край снежной огромной горы отвалился, отломился, и из отлома навстречу Иссе вышел сияющий человек. Он был… — Ксеньино горло перехватило, она слепо глотнула воздух… — весь бритый, весь лысый, гладкий. Темный. Темная кожа его светилась. Вместо глаз у него были щелки, и из них тоже бил ослепительный свет. Тело его было все высохшее, как рыба вобла. Он подошел к Иссе и промолвил: «Я, Сиддхартха, царевич Гаутама, солнце снежных гор Шакьямуни, старец Будда, приветствую тебя, отец мой, светоносный Исса.» Исса склонился в поклоне, поднял голову и почтительно вопросил: «Великий старец Будда, как можешь ты называть меня своим отцом, тогда как я еще мальчик и пришел к тебе учиться у тебя Свету?» Гаутама усмехнулся. Волосы его, заплетенные на затылке в тоненькую косичку, те, что не коснулась бритва, отдул холодный ветер. «Я зову тебя отцом потому, что ты, Исса, отец не только мне, но и всем людям этой планеты, и другим людям на других планетах. Ты пришел, чтобы учиться Свету, но, научась Свету, ты узнаешь сам, кто ты, почему отец ты мне и всем и зачем явился ты в этот мир. И что вот это, ты тоже скоро узнаешь». И Гаутама, дети, слышите?.. — Гаутама Будда бросил вниз, на жесткий горный снег, себе под ноги, одну палочку, потом другую — на нее, и они сложились в крест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13