Он тщательно выколотил палкой кухлянку и повесил возле костра. Так же тщательно выколотил он меховые штаны и унты, стащил с ног меховые чулки и выворотил их наизнанку. Подошел Степан, волоча две сваленные ели. Григорий Иванович уступил ему место у костра и заставил снять и выколотить кухлянку, меховые штаны и унты.
Пока Степан возился со своей одеждой, Шелихов изрубил ели и сложил поленья возле костра с подветренной стороны. Из котла плеснулась на огонь пена. Григорий Иванович принес с нарт мешочек с сушеной колбой, бросил в кипящую воду горсть кореньев. Из котла пахнуло чесночным духом. После тяжелого перехода каждая ложка пахучей похлебки прибавляла сил.
Степан растянулся на хвое подле костра, а Шелихов убрал котел с остатками похлебки, подтянул к костру нарты и только после этого улегся у огня. В забытьи он услышал сухой, как выстрел, щелчок. «Мороз… – подумал, – деревья рвет».
Нарты шли медленно, глубоко зарываясь в снег. Собаки тянули из последних сил. Вожак скалил белые зубы, рычал на упряжку.
Несколько дней назад Шелихов поутру начал было укладывать в нарты немудреный скарб и вдруг упал в снег. Степан подскочил к нему. У Григория Ивановича, как у неживого, рука откинулась на сторону.
– Иваныч, Иваныч! – тряхнул его Степан.
Но тот молчал. Потом застонал, с трудом подтянул руку и полез под кухлянку. Степан подтащил Шелихова к костру, уложил на лапник. Подсунул под голову поболее ветвей, чтобы было выше. Разживил костер, согрел воды, поднес кружку к губам. И все спехом, спехом. Шелихов с трудом проглотил горячее. Лицо начало розоветь. А рука все тянулась к груди, словно бы чувствовал он, что навалился на него тяжкий груз, а ему хотелось спихнуть его с себя, отбросить, отшвырнуть. И тогда только можно будет вздохнуть всей грудью и боль, рвущая под горлом, пройдет. Наконец дотянулась рука до груди, вцепилась ногтями в мех.
Степан, желая пособить, хотел было кухлянку с Шелихова стащить, но тот разжал губы и сказал внятно:
– Не надо.
– Что ты, что ты, – склонившись к нему, заговорил торопливо Степан, – пужаешь меня? Сейчас полегчает… – Бороденка у него тряслась. – Подожди, кухляночку-то сброшу, воздуху возьмешь в себя…
– Не надо, – еще раз твердо сказал Шелихов. Немигающие его глаза, странно прозрачные, пристально уставились на Степана. Но вдруг выпуклые мышцы по краям рта дрогнули, и он сказал: – Воды, воды горячей.
Степан черпнул из котла полную кружку, поднес к губам Шелихова. Шелихов глотнул воду, стуча зубами о край кружки. Наконец отставил кружку, откинулся. Сказал через некоторое время:
– Легче стало. Посади меня.
Степан, суетясь, поднял тяжелое, кренящееся на сторону тело, подвинул к ели, опер спиной о ствол. Обрывая кухлянкой кору, Шелихов поерзал, устраиваясь поудобнее, вздохнул, и только сейчас глаза его ожили. Исчезла пугающая прозрачность, и глаза налились цветом.
– Ух, – передохнул Григорий Иванович, – ну вроде бы отвалило… – качнул головой. – Отвалило.
Ни тот день, ни следующий и еще три дня они не трогались с места. Степан нарубил дров и палил костер вовсю, надеясь, что тепло поднимет Шелихова. Собаки, скуля и повизгивая, с озабоченностью поглядывали на хозяев. Вожак несколько раз подходил к нартам и вопросительно взглядывал на хлопотавшего у костра Степана, недовольно рычал.
К вечеру последнего дня стоянки Степан изрубил оставшуюся юколу и роздал собакам. Для Шелихова и себя сварил в котле двух подстреленных недалеко от лагеря белок. Варил и думал, отвернувшись от Григория Ивановича: «Что завтра-то будет, чем собак кормить. Да и что сами жрать будем?» Но о тревоге своей не сказал ни слова.
Шелихов сам заговорил о том, о чем думали и молчали оба все эти долгие дни.
– Плохо дело, – сказал он, не пряча лица, – плохо, Степан.
Степан насторожился.
– Ты, – спросил Шелихов, – когда за белкой ходил, следы хоть какие-нибудь видел на снегу?
– Нет, – ответил Степан, – я уж и сам во все глаза зверя выглядывал… Нам бы сейчас оленя завалить…
Шелихов перебил жестко:
– Оленя сейчас на побережье нет. Ему здесь делать нечего. Он в горы ушел, там ветра потише и снега поменьше.
Помолчали.
– Не охотник ты, – сказал Григорий Иванович, – да и я хорош, не приучил тебя. Ну да теперь об этом что говорить.
– Да я в степи ходил за сайгой, за дрохвой.
– То в степи, – хмуро возразил Шелихов, – там другое.
Неприветливо оглянул лагерь. У костра лежали собаки, прикрыв хвостами носы, пустые нарты торчали стоймя в снегу, а дальше – тайга. Отяжеленные снегом ели вздымались в низкое небо, плотно, стеной подступая к стоянке. «Верст двести пятьдесят – триста до Охотска, – подумал, – и вот этих-то пяти дней, что лежу колодой, не хватило».
– Ладно, – сказал твердо, – завтра выступаем.
Степан вскинул голову, спросил обеспокоенно:
– А ты-то как?
– Поднимусь. Нельзя тянуть. Собаки без жратвы ослабнут.
Разговор на этом закончили. Более не о чем было говорить. Наутро, чуть свет, выступили. И вот сани ныряли, ныряли по глубокому снегу, как лодка по неспокойной воде. Впереди шел Степан, опустив плечи, тропил дорогу. Григорий Иванович тянулся за нартами. Еле вытягивал ноги из снега. И снег-то, казалось, стал другим. Схватывал за унты, как болотная непроходимая грязь, нависал пудовой тяжестью. Григорий Иванович дышал открытым ртом, и перед лицом бился клуб горячего пара, застил глаза.
Степан оглянулся на него и остановился. Остановились и собаки. Степан подошел к присевшему на нарты Григорию Ивановичу.
– Не мучайся, – сказал, – ложись на нарты.
– Глыбь снежную пройдем, – прохрипел Шелихов, – тогда лягу. Все едино свалит сейчас.
– Да я привяжу тебя, – сказал Степан, – надежно будет.
– Нет, – ответил Шелихов, отдышавшись наконец. Махнул рукой. – Пошли.
И опять ныряли по снегу нарты. Повизгивали собаки, рычал вожак.
Деревья по краям тропы шатались, валились под ветром и вот-вот, казалось ему, рухнут, накрыв разом и Степана, и нарты, и собак, и его.
В середине дня вышли к высоким скалам у побережья и сделали привал. Скалы заслоняли от ветра с моря. Разожгли костер, согрели воду. Глотая кипяток, Степан поглядывал на заснеженные деревья.
– Ты полежи, а я пойду, может, белку стрельну. Все какая ни есть, а еда.
Шелихов посоветовал:
– Поближе к побережью держись и собаку возьми.
Степан вскинул на плечо ружье, свистнул вожаку.
– Иваныч, дров не жалей. Я мигом.
Шелихов откинулся, закрыл глаза. Сверху, с вершины скалы, ветер сметал снежок, накрывая белым пологом и нарты, и собак, и Шелихова, прижавшегося к черной каменной стене.
Иван Ларионович вернулся из Кяхты довольный: расторговался прибыльно. Кожаный возок был обляпан снегом. Кони, трое вороных гусем, дымились паром. Купец вылез из возка, распрямляя намятую за дорогу поясницу. Мужики во дворе посрывали шапки.
Пока хозяин поднимался на крыльцо, навстречу высыпали домашние. Иван Ларионович всех обласкал, велел затопить баню.
Съезд купцов в том году в Кяхту был невиданно велик. На ярмарку пришли караваны из Самарканда и Бухары, из Пекина и Шанхая. Были купцы даже из Японии. Товаров навезли – по улицам не пройти. Глаз веселился смотреть на такое оживление.
Из баньки Иван Ларионович вышел, словно вновь на свет народился. Ему поднесли брусничного квасу, и тут он увидел рожу судейского крючка.
– Ты что? – вытаращился Иван Ларионович.
– Галиот «Три святителя» в Охотске объявился. С мехами. А Шелихов в Большерецке остался и пеше по побережью идет.
Иван Ларионович молчал.
– Вексельки я вот скупил. – Крючок показал купцу желтенькие бумажки. – Сейчас бы ударить надо.
Иван Ларионович узнал на векселях руку Ивана Андреевича. «Меха-то, знать, Гришка привез хорошие. Но не время сейчас замки ломать на лабазах Ивана Андреевича. Пущай туда прежде заморские меха лягут. Да и на Гришку укорот будет: все паи ко мне перейдут».
Голиков ровненько сложил векселя и, спрятав их в карман, сказал твердо:
– Пошел вон! Когда нужно, позову.
Собака лизнула Шелихова в лицо.
Очнувшись от забытья, Григорий Иванович узнал вожака и оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.
– Степан! – негромко позвал Шелихов.
Вожак заскулил на высокой ноте и бросился к уходившим за скалу следам. Григорий Иванович вскинул ствол ружья. Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. В ответ не раздалось ни звука.
Шелихов почувствовал, что вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только Григорий Иванович понял, что случилось несчастье.
Собаки вились у ног, заглядывая в лицо хозяина. Шелихов пошел за вожаком.
Степана он нашел в трехстах саженях от стоянки. Тот лежал навзничь на снегу. Рядом с ним темнела туша медведя. Шелихов понял: шатун, а Степан не успел вскинуть ружье.
Волоком Шелихов оттащил Степана на стоянку. Потом перетащил медвежью тушу и освежевал. Оголодавшие собаки растаскивали кровавые медвежьи внутренности.
Сдвинув пылающие поленья в сторону, Шелихов принялся топором рубить землю. Верхний слой поддался легко. Он развел новый костер, чтобы глубже прогреть землю, опять рубил топором и выбирал землю.
Насыпав над могилой холмик, Шелихов подбросил поленья в костер и топором начал высекать на скале крест. Острые каменные брызги обжигали лицо. Черный холмик у скалы заносило снегом…
Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда лезвие, вдруг звякнув, лопнуло пополам. Шелихов взглянул на испорченный топор и отбросил в сторону.
Сидя у затухающего огня, Шелихов смотрел на остывающие угли. Кровь тяжело стучала в висках. Он остался совсем один на самом краю света, на берегу закованного льдами моря, под неохватной громадой низкого северного неба.
Ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли, в дверь кто-то ударил. Она вскочила, накинула платок. В сенях раздались голоса, заскрипели двери. Наталья Алексеевна увидела человека в заснеженной кухлянке. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности: это был Григорий Иванович.
Шевельнув спекшимися губами, Шелихов сказал:
– Ну, здравствуй, – и добавил: – Собак во дворе обиходьте, а мне чего-нибудь горячего.
Петербургский день клонился к вечеру. У величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове неторопливо прогуливались два человека: сам граф и его неизменный помощник Федор Федорович Рябов. Под каблуками башмаков поскрипывал снег, на площадку ложились глубокие синие тени от высоких сосен, по настоянию графа сохраненных перед дворцом, как живописный уголок минувших времен острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть сам Петр Великий.
– Я был сегодня в Сенате, – говорил он сильным звучным на морозе голосом, – и указал на цифры, которые как ничто иное свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.
Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его стало особенно значительным.
Федор Федорович Рябов слушал с почтительным вниманием.
– Я говорил этим людям, – «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, – я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных – суть косность и ущерб империи.
Он опустил голову, глубокое раздумье начерталось на его лице. Граф искренне верил, что он делает историю и ее развитие зависит от его настойчивости и последовательности. Но это было не так, да так оно и не могло быть.
К дворцу прошли два мужика, неся плетеную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю. Булки эти граф научил выпекать мужиков на аглицкий манер, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, а наоборот – пышнее, вкуснее аглицких булок.
Александр Романович Воронцов не думал, что мимолетная прихоть его рано или поздно исчерпает себя и мужики вновь вернутся к русским калачам. Так же, как и не думал, что другие мужики, устремившие шаги к океану и идущие мощной поступью своей многие годы и десятилетия, так и будут идти, все наращивая и наращивая это необоримое никакими прихотями и случайностями движение.
4
В Саари-Сойс, резиденции императрицы под Петербургом, деревья оделись в золотисто-красные тона осени. Листья падали, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной Китайской деревни, заметали лестницы Концертного зала и дорожки Старого сада.
Саари-Сойс, собственно, было Царским Селом. Но Екатерине не нравилось неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-Сойс.
В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а в парке какая-то странная птица, казалось, сошла с ума и бешено хохотала, ухала. Дважды за ночь императрица вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли. Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной фамилией, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.
Беспокойно было во дворце. Отсветы свечей прыгали по стенам залы. Птица за окном кричала все надсадней и страшней.
Встав поутру, императрица сломала драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде. По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы белая как снег борзая Ага залаяла и заметалась по залам. Когти Аги звонко стучали по паркету.
Императорская карета была подана, Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжелого темно-вишневого платья. Лицо ее, тонущее в высоком кружевном воротнике, было, как всегда, высокомерно. Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаза. Первой в карету прыгнула Ага и уставилась желтыми преданными глазами на хозяйку. Карета, шурша опавшими листьями, покатила по большой садовой аллее.
Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях. Фигура его, легкая и стройная, выказывала изящество поистине необычайное. Почувствовав взгляд императрицы, он оборотил к ней лицо, и губы его затрепетали в улыбке. Екатерина с трудом подавила вздох, сузила глаза и отвернулась. Спутник, не прочтя ее тайной мысли, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своем увядании деревьям.
Императрице было о чем волноваться и думать в эту осень. Корабль империи входил в полосу бурь. Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил король шведов Густав. Он не мог забыть пинка, которым Петр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. А во Франции, благословенной стране, с лучшими людьми которой императрица переписывалась, поднимала голову революция. Нет, осень 1787 года была поистине тревожной.
В Зимнем дворце императрица, не переодев дорожного платья, потребовала к себе личного секретаря Александра Александровича Безбородко. Тот вошел и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук. С первого взгляда уловив ее настроение, Безбородко расстегнул тяжелую кожаную папку с серебряными чернеными пряжками и начал доклад.
Без лишних слов (Екатерина не терпела многословия) Александр Александрович заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна. В камине постреливали березовые поленья. Екатерина слушала молча. Лицо ее было неподвижно, но мысленным взором она видела колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего в глубоких колеях, мятое, с похмельными подглазьями лицо князя.
Прервавшись, Безбородко переложил листки в папке и поднял глаза на императрицу. Она расцепила пальцы. Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте. На шее у императрицы выступили багровые пятна. Теперь перед ней явилось узкое, со впалыми щеками лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы его были сложены в почтительную улыбку.
– Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потемкина, – говорил между тем Безбородко, – следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Пока Степан возился со своей одеждой, Шелихов изрубил ели и сложил поленья возле костра с подветренной стороны. Из котла плеснулась на огонь пена. Григорий Иванович принес с нарт мешочек с сушеной колбой, бросил в кипящую воду горсть кореньев. Из котла пахнуло чесночным духом. После тяжелого перехода каждая ложка пахучей похлебки прибавляла сил.
Степан растянулся на хвое подле костра, а Шелихов убрал котел с остатками похлебки, подтянул к костру нарты и только после этого улегся у огня. В забытьи он услышал сухой, как выстрел, щелчок. «Мороз… – подумал, – деревья рвет».
Нарты шли медленно, глубоко зарываясь в снег. Собаки тянули из последних сил. Вожак скалил белые зубы, рычал на упряжку.
Несколько дней назад Шелихов поутру начал было укладывать в нарты немудреный скарб и вдруг упал в снег. Степан подскочил к нему. У Григория Ивановича, как у неживого, рука откинулась на сторону.
– Иваныч, Иваныч! – тряхнул его Степан.
Но тот молчал. Потом застонал, с трудом подтянул руку и полез под кухлянку. Степан подтащил Шелихова к костру, уложил на лапник. Подсунул под голову поболее ветвей, чтобы было выше. Разживил костер, согрел воды, поднес кружку к губам. И все спехом, спехом. Шелихов с трудом проглотил горячее. Лицо начало розоветь. А рука все тянулась к груди, словно бы чувствовал он, что навалился на него тяжкий груз, а ему хотелось спихнуть его с себя, отбросить, отшвырнуть. И тогда только можно будет вздохнуть всей грудью и боль, рвущая под горлом, пройдет. Наконец дотянулась рука до груди, вцепилась ногтями в мех.
Степан, желая пособить, хотел было кухлянку с Шелихова стащить, но тот разжал губы и сказал внятно:
– Не надо.
– Что ты, что ты, – склонившись к нему, заговорил торопливо Степан, – пужаешь меня? Сейчас полегчает… – Бороденка у него тряслась. – Подожди, кухляночку-то сброшу, воздуху возьмешь в себя…
– Не надо, – еще раз твердо сказал Шелихов. Немигающие его глаза, странно прозрачные, пристально уставились на Степана. Но вдруг выпуклые мышцы по краям рта дрогнули, и он сказал: – Воды, воды горячей.
Степан черпнул из котла полную кружку, поднес к губам Шелихова. Шелихов глотнул воду, стуча зубами о край кружки. Наконец отставил кружку, откинулся. Сказал через некоторое время:
– Легче стало. Посади меня.
Степан, суетясь, поднял тяжелое, кренящееся на сторону тело, подвинул к ели, опер спиной о ствол. Обрывая кухлянкой кору, Шелихов поерзал, устраиваясь поудобнее, вздохнул, и только сейчас глаза его ожили. Исчезла пугающая прозрачность, и глаза налились цветом.
– Ух, – передохнул Григорий Иванович, – ну вроде бы отвалило… – качнул головой. – Отвалило.
Ни тот день, ни следующий и еще три дня они не трогались с места. Степан нарубил дров и палил костер вовсю, надеясь, что тепло поднимет Шелихова. Собаки, скуля и повизгивая, с озабоченностью поглядывали на хозяев. Вожак несколько раз подходил к нартам и вопросительно взглядывал на хлопотавшего у костра Степана, недовольно рычал.
К вечеру последнего дня стоянки Степан изрубил оставшуюся юколу и роздал собакам. Для Шелихова и себя сварил в котле двух подстреленных недалеко от лагеря белок. Варил и думал, отвернувшись от Григория Ивановича: «Что завтра-то будет, чем собак кормить. Да и что сами жрать будем?» Но о тревоге своей не сказал ни слова.
Шелихов сам заговорил о том, о чем думали и молчали оба все эти долгие дни.
– Плохо дело, – сказал он, не пряча лица, – плохо, Степан.
Степан насторожился.
– Ты, – спросил Шелихов, – когда за белкой ходил, следы хоть какие-нибудь видел на снегу?
– Нет, – ответил Степан, – я уж и сам во все глаза зверя выглядывал… Нам бы сейчас оленя завалить…
Шелихов перебил жестко:
– Оленя сейчас на побережье нет. Ему здесь делать нечего. Он в горы ушел, там ветра потише и снега поменьше.
Помолчали.
– Не охотник ты, – сказал Григорий Иванович, – да и я хорош, не приучил тебя. Ну да теперь об этом что говорить.
– Да я в степи ходил за сайгой, за дрохвой.
– То в степи, – хмуро возразил Шелихов, – там другое.
Неприветливо оглянул лагерь. У костра лежали собаки, прикрыв хвостами носы, пустые нарты торчали стоймя в снегу, а дальше – тайга. Отяжеленные снегом ели вздымались в низкое небо, плотно, стеной подступая к стоянке. «Верст двести пятьдесят – триста до Охотска, – подумал, – и вот этих-то пяти дней, что лежу колодой, не хватило».
– Ладно, – сказал твердо, – завтра выступаем.
Степан вскинул голову, спросил обеспокоенно:
– А ты-то как?
– Поднимусь. Нельзя тянуть. Собаки без жратвы ослабнут.
Разговор на этом закончили. Более не о чем было говорить. Наутро, чуть свет, выступили. И вот сани ныряли, ныряли по глубокому снегу, как лодка по неспокойной воде. Впереди шел Степан, опустив плечи, тропил дорогу. Григорий Иванович тянулся за нартами. Еле вытягивал ноги из снега. И снег-то, казалось, стал другим. Схватывал за унты, как болотная непроходимая грязь, нависал пудовой тяжестью. Григорий Иванович дышал открытым ртом, и перед лицом бился клуб горячего пара, застил глаза.
Степан оглянулся на него и остановился. Остановились и собаки. Степан подошел к присевшему на нарты Григорию Ивановичу.
– Не мучайся, – сказал, – ложись на нарты.
– Глыбь снежную пройдем, – прохрипел Шелихов, – тогда лягу. Все едино свалит сейчас.
– Да я привяжу тебя, – сказал Степан, – надежно будет.
– Нет, – ответил Шелихов, отдышавшись наконец. Махнул рукой. – Пошли.
И опять ныряли по снегу нарты. Повизгивали собаки, рычал вожак.
Деревья по краям тропы шатались, валились под ветром и вот-вот, казалось ему, рухнут, накрыв разом и Степана, и нарты, и собак, и его.
В середине дня вышли к высоким скалам у побережья и сделали привал. Скалы заслоняли от ветра с моря. Разожгли костер, согрели воду. Глотая кипяток, Степан поглядывал на заснеженные деревья.
– Ты полежи, а я пойду, может, белку стрельну. Все какая ни есть, а еда.
Шелихов посоветовал:
– Поближе к побережью держись и собаку возьми.
Степан вскинул на плечо ружье, свистнул вожаку.
– Иваныч, дров не жалей. Я мигом.
Шелихов откинулся, закрыл глаза. Сверху, с вершины скалы, ветер сметал снежок, накрывая белым пологом и нарты, и собак, и Шелихова, прижавшегося к черной каменной стене.
Иван Ларионович вернулся из Кяхты довольный: расторговался прибыльно. Кожаный возок был обляпан снегом. Кони, трое вороных гусем, дымились паром. Купец вылез из возка, распрямляя намятую за дорогу поясницу. Мужики во дворе посрывали шапки.
Пока хозяин поднимался на крыльцо, навстречу высыпали домашние. Иван Ларионович всех обласкал, велел затопить баню.
Съезд купцов в том году в Кяхту был невиданно велик. На ярмарку пришли караваны из Самарканда и Бухары, из Пекина и Шанхая. Были купцы даже из Японии. Товаров навезли – по улицам не пройти. Глаз веселился смотреть на такое оживление.
Из баньки Иван Ларионович вышел, словно вновь на свет народился. Ему поднесли брусничного квасу, и тут он увидел рожу судейского крючка.
– Ты что? – вытаращился Иван Ларионович.
– Галиот «Три святителя» в Охотске объявился. С мехами. А Шелихов в Большерецке остался и пеше по побережью идет.
Иван Ларионович молчал.
– Вексельки я вот скупил. – Крючок показал купцу желтенькие бумажки. – Сейчас бы ударить надо.
Иван Ларионович узнал на векселях руку Ивана Андреевича. «Меха-то, знать, Гришка привез хорошие. Но не время сейчас замки ломать на лабазах Ивана Андреевича. Пущай туда прежде заморские меха лягут. Да и на Гришку укорот будет: все паи ко мне перейдут».
Голиков ровненько сложил векселя и, спрятав их в карман, сказал твердо:
– Пошел вон! Когда нужно, позову.
Собака лизнула Шелихова в лицо.
Очнувшись от забытья, Григорий Иванович узнал вожака и оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.
– Степан! – негромко позвал Шелихов.
Вожак заскулил на высокой ноте и бросился к уходившим за скалу следам. Григорий Иванович вскинул ствол ружья. Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. В ответ не раздалось ни звука.
Шелихов почувствовал, что вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только Григорий Иванович понял, что случилось несчастье.
Собаки вились у ног, заглядывая в лицо хозяина. Шелихов пошел за вожаком.
Степана он нашел в трехстах саженях от стоянки. Тот лежал навзничь на снегу. Рядом с ним темнела туша медведя. Шелихов понял: шатун, а Степан не успел вскинуть ружье.
Волоком Шелихов оттащил Степана на стоянку. Потом перетащил медвежью тушу и освежевал. Оголодавшие собаки растаскивали кровавые медвежьи внутренности.
Сдвинув пылающие поленья в сторону, Шелихов принялся топором рубить землю. Верхний слой поддался легко. Он развел новый костер, чтобы глубже прогреть землю, опять рубил топором и выбирал землю.
Насыпав над могилой холмик, Шелихов подбросил поленья в костер и топором начал высекать на скале крест. Острые каменные брызги обжигали лицо. Черный холмик у скалы заносило снегом…
Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда лезвие, вдруг звякнув, лопнуло пополам. Шелихов взглянул на испорченный топор и отбросил в сторону.
Сидя у затухающего огня, Шелихов смотрел на остывающие угли. Кровь тяжело стучала в висках. Он остался совсем один на самом краю света, на берегу закованного льдами моря, под неохватной громадой низкого северного неба.
Ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли, в дверь кто-то ударил. Она вскочила, накинула платок. В сенях раздались голоса, заскрипели двери. Наталья Алексеевна увидела человека в заснеженной кухлянке. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности: это был Григорий Иванович.
Шевельнув спекшимися губами, Шелихов сказал:
– Ну, здравствуй, – и добавил: – Собак во дворе обиходьте, а мне чего-нибудь горячего.
Петербургский день клонился к вечеру. У величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове неторопливо прогуливались два человека: сам граф и его неизменный помощник Федор Федорович Рябов. Под каблуками башмаков поскрипывал снег, на площадку ложились глубокие синие тени от высоких сосен, по настоянию графа сохраненных перед дворцом, как живописный уголок минувших времен острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть сам Петр Великий.
– Я был сегодня в Сенате, – говорил он сильным звучным на морозе голосом, – и указал на цифры, которые как ничто иное свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.
Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его стало особенно значительным.
Федор Федорович Рябов слушал с почтительным вниманием.
– Я говорил этим людям, – «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, – я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных – суть косность и ущерб империи.
Он опустил голову, глубокое раздумье начерталось на его лице. Граф искренне верил, что он делает историю и ее развитие зависит от его настойчивости и последовательности. Но это было не так, да так оно и не могло быть.
К дворцу прошли два мужика, неся плетеную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю. Булки эти граф научил выпекать мужиков на аглицкий манер, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, а наоборот – пышнее, вкуснее аглицких булок.
Александр Романович Воронцов не думал, что мимолетная прихоть его рано или поздно исчерпает себя и мужики вновь вернутся к русским калачам. Так же, как и не думал, что другие мужики, устремившие шаги к океану и идущие мощной поступью своей многие годы и десятилетия, так и будут идти, все наращивая и наращивая это необоримое никакими прихотями и случайностями движение.
4
В Саари-Сойс, резиденции императрицы под Петербургом, деревья оделись в золотисто-красные тона осени. Листья падали, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной Китайской деревни, заметали лестницы Концертного зала и дорожки Старого сада.
Саари-Сойс, собственно, было Царским Селом. Но Екатерине не нравилось неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-Сойс.
В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а в парке какая-то странная птица, казалось, сошла с ума и бешено хохотала, ухала. Дважды за ночь императрица вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли. Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной фамилией, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.
Беспокойно было во дворце. Отсветы свечей прыгали по стенам залы. Птица за окном кричала все надсадней и страшней.
Встав поутру, императрица сломала драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде. По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы белая как снег борзая Ага залаяла и заметалась по залам. Когти Аги звонко стучали по паркету.
Императорская карета была подана, Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжелого темно-вишневого платья. Лицо ее, тонущее в высоком кружевном воротнике, было, как всегда, высокомерно. Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаза. Первой в карету прыгнула Ага и уставилась желтыми преданными глазами на хозяйку. Карета, шурша опавшими листьями, покатила по большой садовой аллее.
Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях. Фигура его, легкая и стройная, выказывала изящество поистине необычайное. Почувствовав взгляд императрицы, он оборотил к ней лицо, и губы его затрепетали в улыбке. Екатерина с трудом подавила вздох, сузила глаза и отвернулась. Спутник, не прочтя ее тайной мысли, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своем увядании деревьям.
Императрице было о чем волноваться и думать в эту осень. Корабль империи входил в полосу бурь. Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил король шведов Густав. Он не мог забыть пинка, которым Петр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. А во Франции, благословенной стране, с лучшими людьми которой императрица переписывалась, поднимала голову революция. Нет, осень 1787 года была поистине тревожной.
В Зимнем дворце императрица, не переодев дорожного платья, потребовала к себе личного секретаря Александра Александровича Безбородко. Тот вошел и низко склонил голову в пудреном парике. Императрица сидела на простом стульчике, крепко переплетя пальцы рук. С первого взгляда уловив ее настроение, Безбородко расстегнул тяжелую кожаную папку с серебряными чернеными пряжками и начал доклад.
Без лишних слов (Екатерина не терпела многословия) Александр Александрович заговорил о трудностях южной армии. О дождях, бездорожье, бесстыдном воровстве интендантов. Речь его была плавна и бесстрастна. В камине постреливали березовые поленья. Екатерина слушала молча. Лицо ее было неподвижно, но мысленным взором она видела колонны солдат, бредущих по степи, серые струи дождя, карету светлейшего в глубоких колеях, мятое, с похмельными подглазьями лицо князя.
Прервавшись, Безбородко переложил листки в папке и поднял глаза на императрицу. Она расцепила пальцы. Безбородко заговорил о подстрекательстве английского двора в русско-турецком конфликте. На шее у императрицы выступили багровые пятна. Теперь перед ней явилось узкое, со впалыми щеками лицо английского посланника при русском дворе лорда Уитворта. Губы его были сложены в почтительную улыбку.
– Из письма, полученного от главнокомандующего, светлейшего князя Потемкина, – говорил между тем Безбородко, – следует, что турки готовятся к диверсии на Кинбурнской косе, тем самым стремясь овладеть устьем Днепра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15