Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?
Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:
В дыму повиснувшая дверь,
в дыму, в бутылках, в разговорах,
и все, что было, - верь - не верь,
воспоминанье, глупость, шорох.
Ах, сколько их прошло, которых
внесли мы в список то потерь,
то неудач, то просто в морок,
но все ж мечтали... А теперь:
попойка, Господи, попойка!
Устрой их души, успокой-ка!
А я держусь на тормозах,
лущу поэзию из прозы,
но вижу только эти слезы,
от свеч горящие в глазах,
вот так вот: именно от свеч!
Я подхожу к Син°вой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли... Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это вам. Это - про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется были...
153.
П-ий спектакль наконец вышел. Все было о'кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, - все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но... ненужности.
Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою - камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою - вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед - тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, - с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Син°ва дома? А-а-а... обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания - и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!
Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный ?Силуэт?. Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, - оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, - обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Син°вой с ее собачонкою. Простыла немного, вот - лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?
154.
Одеваться и уходить я буду столь осторожно, что мне удастся Син°ву не разбудить, и только уже с площадки услышу: пару раз тявкнет Бублик, так, впрочем, и не разрушив предрассветную тишину. Спустя два года я получу в Ленинграде постоянную работу и квартиру на Гражданке и поражусь иной раз, вспомнив давнюю свою жизнь, как этому крупному областному центру Российской Федерации, который с каждым днем жиреет, набирает новые соки, достраивается, окружает Черную Речку многоэтажными бараками, засыпает потихоньку ненужные ему теперь каналы, развивает, плюя на болота, сеть метрополитена, - как ему удалось в свое время едва не свести меня с ума.
Глава пятнадцатая
СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ
[Image]
М.-К. 0гиньcкий. ?Прощание с родиной?
155.
Их было три сестры и три брата, и было их шестеро. Мальчики лихо скакали на пони и метко стреляли из ружей монтекристо, девочки играли в куклы и бильбоке. Вокруг мелькали бонны и гувернеры, учительница музыки, домашний доктор, горничные, конюхи, фокстерьеры и кто-то еще, еще и еще. Всех легко вмещал большой двухэтажный дом, стоящий одиноко среди полей; число его комнат никак не удавалось сосчитать, а расположение - запомнить. Добрая мать давала дому жизненные силы, которым находил применение шумный отец. Он весь кипел затеями, часто приносившими детям немалое удовольствие. Когда отцу пришло, например, в голову изобрести одеколон ?СВЕЖЕЕ СЕНО? и дело, как полагал изобретатель, стало только за должной упаковкою, управляющий заказал в Одессе, в типографии, пять тысяч наклеек соответствующего содержания и закупил десяток ящиков одеколона (французского, которого хватило, чтобы наполнить несколько эмалированных детских ванночек, и младшие купались в них и брызгались. Через неделю сено, распиханное по освобожденным для сего емкостям, с которых служащие долго соскабливали этикетки Eau de Cologn, и залитое составленной отцом в тиши кабинета смесью, стало гнить и распространять на весь дом скверный запах, и неудачное, но, как обычно, масштабное предприятие отца запечатлелось на дагерротипах детской памяти экстравагантным купанием, солнечными брызгами ароматной, приятно пощипывающей кожу жидкости.
Однако не каждая отцова затея доставляла детям одну радость. Когда, оскорбленный засильем в России иностранных товаров, отец решил изобрести и собственноручно изготовить отечественную, так сказать, липучку для мух (идея, которую - сорок лет вперед - приветствовали и субсидировали бы как борьбу с низкопоклонством и космополитизмом, а сорок лет назад заклеймили бы как крайность махрового славянофильства), но, сочинив уникальный клей, по коему мухи действительно просто сходили с ума, обнаружил, что его не выдерживает ни один из сортов отечественной бумаги. На устройство бумажной мануфактуры отец не нашел в тот момент начального капитала и решился пойти проторенной дорожкою: приобрести - снова оптовую - партию липучки американской (ее всегда было в избытке и по недорогой цене), и дети (служащие, скрытую, но безусловно ироническую улыбку которых отец перенести не мог, на сей раз к столь творческому занятию не допустились) часами соскабливали антипатриотический слой, чтобы освободить подложку для слоя патриотического. Итак, победа над заокеанскими промышленниками одержана все же была, но победа, как мы видим, в значительной степени Пиррова.
Случались, впрочем, среди парадоксальных предприятий отца и безусловно доходные: куриные яйца, например, обклеенные бумажными ободками с текстом ?ЖЕЛЕЗИСТЫЕ ЯЙЦА. ИЗ ХОЗЯЙСТВА А. И. ОЛЬХОВСКОГО? рассылались в Петербург, Москву, Варшаву, Гельсингфорс, даже, кажется, и за границу. Действительно ли они отличались от нежелезистых или у тогдашних наивных покупателей не выработался еще иммунитет к рекламе дело темное, однако прибыль яйца приносили заметную, несравнимую, впрочем, с основной прибылью отцовского имения - от производства и продажи отборной пшеницы, гречки, подсолнечного масла и сахара: отец с отличием окончил в свое время Петровскую академию.
Изредка из Австрии, изо Львова, приезжал в дом среди полей дед: скрипач, капельмейстер и дирижер; учительница музыки изгонялась тогда в отпуск, и рояль, привыкший исторгать скучные звуки гамм, сонатин Клементи и этюдов Черни, оживал под тонкими пальцами матери, что аккомпанировала своему отцу, а порою и под сильными, поросшими седою шерстью пальцами последнего. Так и остались в памяти детей две музыки, ничего общего не имеющие: музыка учительницы и музыка деда.
Существовал еще в доме - как бы отдельно от самого отца - кабинет отца, привлекавший мальчиков главной своею роскошью: коллекцией огнестрельного оружия, преимущественно - револьверов. В ней было все: от огромных шестнадцатизарядных маузеров, поблескивающих деревянной полировкой футляров, и тяжелых смит-и-вессонов - до умещающегося даже на детской ладошке никелированного бельгийского браунинга, что больше походил на зажигалку или брелок: отец привез его из Брюсселя прибинтованным под штаниною к ноге, контрабандой. Человек сугубо штатский, отец питал к оружию страстную, чисто, впрочем, платоническую любовь коллекционера, и, не случись кровавого недоразумения, сжегшего всю Россию, так и висеть бы девственными на огромном персидском ковре этим ладным, украшенным деревом и перламутром металлическим машинкам, так и лежать бы им на зеленом сукне за стеклами специально заказанных витринок, смазываться время от времени да переходить от одного поколения Ольховских к другому вместе с сомнительными портретами польских предков да часами-луковицами работы Павла Буре. Единственный выстрел, каким едва не удалось разродиться столь изящному и опасному собранию до тех самых пор, пока предметы, его составляющие, не разошлись по кобурам, карманам и запазухам анархистов, социалистов, кадетов, большевиков и др., и пр., в которых, вдруг точно узнав, как следует устроить жизнь на Земле, превратились граждане Российской Империи, впоследствии Республики, - единственный до тех самых пор выстрел был (точнее - из-за осечки - не был) произведен отцом (под руку ему подвернулся тогда как раз бельгийский мини-браунинг) по ночному вору, при ближайшем рассмотрении оказавшемуся приблудной коровою.
Их было три сестры и три брата, и было их шестеро, однако плавной жизни дома среди полей досталось всем по-разному: ведь трое родились в веке нынешнем, двое - в минувшем, а один, тот, кто сорок пять лет спустя станет отцом Арсения, - в полночь, точно на рубеже столетий. Так что в момент, когда один или двое плескались в одеколонных ваннах, двое, а, может, и трое других уже не могли сделать этого по своему росту и присутствию в Петербургском пажеском корпусе или Варшавском институте благородных девиц, да еще находился, как минимум, один, который либо родиться не успел, либо оказался слишком мал для столь экстравагантного купания. Липучки, например, ровесник века, приехавший на очередные летние вакации из одесской Ришельевской гимназии, где жил на пансионе, застал уже почти полностью - тут ему повезло ободранными от американского клея, но свободного допуска в отцов кабинет, в отличие от старшего, в новенькой юнкерской форме, брата, похрустывающего пахучими кожаными ремнями, пока не удостоился. На летних же вакациях, следующих или через одни, встретил ровесник века весть о германской войне, а через неделю в дом среди полей явился проститься жених старшей сестры, музыкантши и поэтессы, армянин, военный врач, - и вид его, вот-вот уходящего в действующую армию, поразил воображение стриженого ришельевца, определил его судьбу, во всяком случае, несколько ее поворотов. И действительно, что можно вообразить прекраснее, благороднее и парадоксальнее: на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!
Ружья монтекристо и бильбоке, ?СВЕЖЕЕ СЕНО? и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный ?кодак? на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, - мембрана граммофона шла от центра к краю - и восковые валики фонографа - всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу - на целый роман, но не на этот роман, не на ?ДТП?! - а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли - в первую очередь от себя - истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто - Арсений чувствовал - мог бы - и захотел рассказать правду, - старший брат, его дядя Антоний, тот, что похрустывал пахучими кожаными ремнями, - сгинул в советском концлагере задолго до времени, когда Арсений родился в одном из соседних, а не исключено - и в том же самом, сгинул потому, что не сумел, не пожелал поверить Отцу Всех Угнетенных Народов, будто Станиславов, военным комендантом которого к моменту освобождения Западной Украины дядя Антоний служил, никакой не исконно польский город, а самый что ни на есть украинский, так что делать с ним можно все что угодно, даже переименовывать в Ивано-Франковск, - и защищал его от превосходящих сил противника, среди которых, как случайно узналось впоследствии, находилась и его младшая сестра, - честь свою, своего мундира, своей армии и своего гордого народа - до конца.
Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко - по праву потомка - вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, -эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так - из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины - члены семей - одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.
Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:
Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени - затылки. Руби топором!
Не тратить патронов!
возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку... Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров - не было. Топоры - кле-ве-та!
156.
В ?Ностальгии? Арсений собирался поведать о том, как мальчик, родившийся в лагере, детство проведший в глухой, к чертовой матери заброшенной таежной деревушке, что назначили его отцу для пожизненной ссылки, в деревушке, коренное население которой недолюбливает этих самых политических, этих интеллигентов, что боятся отморозить жопу и даже срать норовят дома, а дети коренного населения доводят вражат народа как могут:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:
В дыму повиснувшая дверь,
в дыму, в бутылках, в разговорах,
и все, что было, - верь - не верь,
воспоминанье, глупость, шорох.
Ах, сколько их прошло, которых
внесли мы в список то потерь,
то неудач, то просто в морок,
но все ж мечтали... А теперь:
попойка, Господи, попойка!
Устрой их души, успокой-ка!
А я держусь на тормозах,
лущу поэзию из прозы,
но вижу только эти слезы,
от свеч горящие в глазах,
вот так вот: именно от свеч!
Я подхожу к Син°вой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли... Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это вам. Это - про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется были...
153.
П-ий спектакль наконец вышел. Все было о'кей. Управление культуры приняло без поправок. Я откланялся свое на двух положенных премьерах, оформил документы, получил деньги и купил билет. Самолет летел утром, а вечером я сидел дома и переживал специфическую тоску, знакомую, наверное, всем режиссерам на свете, своего рода профессиональное заболевание: в момент рождения спектакля, твоего детища, сам ты становишься никому не нужен;. все налаженное тобою: твоей кровью, мозгом, потом, - все катится само по себе, иногда хуже, бывает, что и лучше, но само по себе, и никакие теплые улыбки и иудины поцелуи актеров, никакие аплодисменты публики не способны заглушить это ощущение: причастности, но... ненужности.
Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою - камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою - вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед - тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, - с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Син°ва дома? А-а-а... обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания - и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!
Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный ?Силуэт?. Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, - оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, - обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Син°вой с ее собачонкою. Простыла немного, вот - лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?
154.
Одеваться и уходить я буду столь осторожно, что мне удастся Син°ву не разбудить, и только уже с площадки услышу: пару раз тявкнет Бублик, так, впрочем, и не разрушив предрассветную тишину. Спустя два года я получу в Ленинграде постоянную работу и квартиру на Гражданке и поражусь иной раз, вспомнив давнюю свою жизнь, как этому крупному областному центру Российской Федерации, который с каждым днем жиреет, набирает новые соки, достраивается, окружает Черную Речку многоэтажными бараками, засыпает потихоньку ненужные ему теперь каналы, развивает, плюя на болота, сеть метрополитена, - как ему удалось в свое время едва не свести меня с ума.
Глава пятнадцатая
СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ
[Image]
М.-К. 0гиньcкий. ?Прощание с родиной?
155.
Их было три сестры и три брата, и было их шестеро. Мальчики лихо скакали на пони и метко стреляли из ружей монтекристо, девочки играли в куклы и бильбоке. Вокруг мелькали бонны и гувернеры, учительница музыки, домашний доктор, горничные, конюхи, фокстерьеры и кто-то еще, еще и еще. Всех легко вмещал большой двухэтажный дом, стоящий одиноко среди полей; число его комнат никак не удавалось сосчитать, а расположение - запомнить. Добрая мать давала дому жизненные силы, которым находил применение шумный отец. Он весь кипел затеями, часто приносившими детям немалое удовольствие. Когда отцу пришло, например, в голову изобрести одеколон ?СВЕЖЕЕ СЕНО? и дело, как полагал изобретатель, стало только за должной упаковкою, управляющий заказал в Одессе, в типографии, пять тысяч наклеек соответствующего содержания и закупил десяток ящиков одеколона (французского, которого хватило, чтобы наполнить несколько эмалированных детских ванночек, и младшие купались в них и брызгались. Через неделю сено, распиханное по освобожденным для сего емкостям, с которых служащие долго соскабливали этикетки Eau de Cologn, и залитое составленной отцом в тиши кабинета смесью, стало гнить и распространять на весь дом скверный запах, и неудачное, но, как обычно, масштабное предприятие отца запечатлелось на дагерротипах детской памяти экстравагантным купанием, солнечными брызгами ароматной, приятно пощипывающей кожу жидкости.
Однако не каждая отцова затея доставляла детям одну радость. Когда, оскорбленный засильем в России иностранных товаров, отец решил изобрести и собственноручно изготовить отечественную, так сказать, липучку для мух (идея, которую - сорок лет вперед - приветствовали и субсидировали бы как борьбу с низкопоклонством и космополитизмом, а сорок лет назад заклеймили бы как крайность махрового славянофильства), но, сочинив уникальный клей, по коему мухи действительно просто сходили с ума, обнаружил, что его не выдерживает ни один из сортов отечественной бумаги. На устройство бумажной мануфактуры отец не нашел в тот момент начального капитала и решился пойти проторенной дорожкою: приобрести - снова оптовую - партию липучки американской (ее всегда было в избытке и по недорогой цене), и дети (служащие, скрытую, но безусловно ироническую улыбку которых отец перенести не мог, на сей раз к столь творческому занятию не допустились) часами соскабливали антипатриотический слой, чтобы освободить подложку для слоя патриотического. Итак, победа над заокеанскими промышленниками одержана все же была, но победа, как мы видим, в значительной степени Пиррова.
Случались, впрочем, среди парадоксальных предприятий отца и безусловно доходные: куриные яйца, например, обклеенные бумажными ободками с текстом ?ЖЕЛЕЗИСТЫЕ ЯЙЦА. ИЗ ХОЗЯЙСТВА А. И. ОЛЬХОВСКОГО? рассылались в Петербург, Москву, Варшаву, Гельсингфорс, даже, кажется, и за границу. Действительно ли они отличались от нежелезистых или у тогдашних наивных покупателей не выработался еще иммунитет к рекламе дело темное, однако прибыль яйца приносили заметную, несравнимую, впрочем, с основной прибылью отцовского имения - от производства и продажи отборной пшеницы, гречки, подсолнечного масла и сахара: отец с отличием окончил в свое время Петровскую академию.
Изредка из Австрии, изо Львова, приезжал в дом среди полей дед: скрипач, капельмейстер и дирижер; учительница музыки изгонялась тогда в отпуск, и рояль, привыкший исторгать скучные звуки гамм, сонатин Клементи и этюдов Черни, оживал под тонкими пальцами матери, что аккомпанировала своему отцу, а порою и под сильными, поросшими седою шерстью пальцами последнего. Так и остались в памяти детей две музыки, ничего общего не имеющие: музыка учительницы и музыка деда.
Существовал еще в доме - как бы отдельно от самого отца - кабинет отца, привлекавший мальчиков главной своею роскошью: коллекцией огнестрельного оружия, преимущественно - револьверов. В ней было все: от огромных шестнадцатизарядных маузеров, поблескивающих деревянной полировкой футляров, и тяжелых смит-и-вессонов - до умещающегося даже на детской ладошке никелированного бельгийского браунинга, что больше походил на зажигалку или брелок: отец привез его из Брюсселя прибинтованным под штаниною к ноге, контрабандой. Человек сугубо штатский, отец питал к оружию страстную, чисто, впрочем, платоническую любовь коллекционера, и, не случись кровавого недоразумения, сжегшего всю Россию, так и висеть бы девственными на огромном персидском ковре этим ладным, украшенным деревом и перламутром металлическим машинкам, так и лежать бы им на зеленом сукне за стеклами специально заказанных витринок, смазываться время от времени да переходить от одного поколения Ольховских к другому вместе с сомнительными портретами польских предков да часами-луковицами работы Павла Буре. Единственный выстрел, каким едва не удалось разродиться столь изящному и опасному собранию до тех самых пор, пока предметы, его составляющие, не разошлись по кобурам, карманам и запазухам анархистов, социалистов, кадетов, большевиков и др., и пр., в которых, вдруг точно узнав, как следует устроить жизнь на Земле, превратились граждане Российской Империи, впоследствии Республики, - единственный до тех самых пор выстрел был (точнее - из-за осечки - не был) произведен отцом (под руку ему подвернулся тогда как раз бельгийский мини-браунинг) по ночному вору, при ближайшем рассмотрении оказавшемуся приблудной коровою.
Их было три сестры и три брата, и было их шестеро, однако плавной жизни дома среди полей досталось всем по-разному: ведь трое родились в веке нынешнем, двое - в минувшем, а один, тот, кто сорок пять лет спустя станет отцом Арсения, - в полночь, точно на рубеже столетий. Так что в момент, когда один или двое плескались в одеколонных ваннах, двое, а, может, и трое других уже не могли сделать этого по своему росту и присутствию в Петербургском пажеском корпусе или Варшавском институте благородных девиц, да еще находился, как минимум, один, который либо родиться не успел, либо оказался слишком мал для столь экстравагантного купания. Липучки, например, ровесник века, приехавший на очередные летние вакации из одесской Ришельевской гимназии, где жил на пансионе, застал уже почти полностью - тут ему повезло ободранными от американского клея, но свободного допуска в отцов кабинет, в отличие от старшего, в новенькой юнкерской форме, брата, похрустывающего пахучими кожаными ремнями, пока не удостоился. На летних же вакациях, следующих или через одни, встретил ровесник века весть о германской войне, а через неделю в дом среди полей явился проститься жених старшей сестры, музыкантши и поэтессы, армянин, военный врач, - и вид его, вот-вот уходящего в действующую армию, поразил воображение стриженого ришельевца, определил его судьбу, во всяком случае, несколько ее поворотов. И действительно, что можно вообразить прекраснее, благороднее и парадоксальнее: на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!
Ружья монтекристо и бильбоке, ?СВЕЖЕЕ СЕНО? и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный ?кодак? на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, - мембрана граммофона шла от центра к краю - и восковые валики фонографа - всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу - на целый роман, но не на этот роман, не на ?ДТП?! - а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли - в первую очередь от себя - истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто - Арсений чувствовал - мог бы - и захотел рассказать правду, - старший брат, его дядя Антоний, тот, что похрустывал пахучими кожаными ремнями, - сгинул в советском концлагере задолго до времени, когда Арсений родился в одном из соседних, а не исключено - и в том же самом, сгинул потому, что не сумел, не пожелал поверить Отцу Всех Угнетенных Народов, будто Станиславов, военным комендантом которого к моменту освобождения Западной Украины дядя Антоний служил, никакой не исконно польский город, а самый что ни на есть украинский, так что делать с ним можно все что угодно, даже переименовывать в Ивано-Франковск, - и защищал его от превосходящих сил противника, среди которых, как случайно узналось впоследствии, находилась и его младшая сестра, - честь свою, своего мундира, своей армии и своего гордого народа - до конца.
Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко - по праву потомка - вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, -эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так - из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины - члены семей - одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.
Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:
Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени - затылки. Руби топором!
Не тратить патронов!
возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку... Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров - не было. Топоры - кле-ве-та!
156.
В ?Ностальгии? Арсений собирался поведать о том, как мальчик, родившийся в лагере, детство проведший в глухой, к чертовой матери заброшенной таежной деревушке, что назначили его отцу для пожизненной ссылки, в деревушке, коренное население которой недолюбливает этих самых политических, этих интеллигентов, что боятся отморозить жопу и даже срать норовят дома, а дети коренного населения доводят вражат народа как могут:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61