Поэтому вообразить, как перекатывается внутри ящика Яшкино маленькое, при жизни едва доходившее до Арсениева подбородка тело, как колотится об обитые материей стенки его красивая голова с лысиною, которую всегда хотелось назвать не лысиною, а высоким лбом, и с аккуратною шкиперскою бородкой, нашлось Арсению время только тогда, когда, с горем пополам, прах все же вынесли из подъезда и погрузили в сумрачные недра автофургона, а тот двинулся к багажному двору Киевского вокзала, с которого бывшему Яшке предстояло совершить последнее путешествие в Одессу, к невменяемым от горя родителям, пережившим единственного сына, и водвориться в земле, что сорок пять лет назад его породила. Обратно в квартиру, где устраивалось импровизированное, в складчину подобие поминок, Арсений поднимался в конечно же заработавшем грузовом лифте.
Кроме Тамары, официальной вдовы, за столом сидела и вдова неофициальная: женщина, которую Яшка в своих стихах называл Венус. Их роман тянулся уже много лет, Тамара о нем не то знала, не то предпочитала не знать, а где-то за неделю до смерти Яшка, не предполагающий, что ему пришла пора завязывать с жизнью вообще, сказал Арсению: вс°! С жизнью на два фронта пора завязывать. Регина (Яшкина дочь) уже большая. И прочел стихи, оставшиеся в памяти такими строчками:
Венус, моя сероглазая Венус,
больше не скажешь мне: дай, я разденусь...
С Яшкою, которого тогда несло к сорока, Арсений познакомился на ЛИТО несколько лет назад, в период выхода из глубокой потенциальной ямы, куда усадила его история с Нонною, и вкус к бытию он обретал через стихи, секрет сложения которых - из-за вдруг подаренной сверхъестественной легкости пера, - ему казалось, он как раз постиг и которые прямо-таки валились из него: по пяти на дню. Люди в то время интересовали Арсения лишь постольку, поскольку способны были трепетно выслушивать и восторженно оценивать его опусы, и поэтому он, увидев незнакомого человека, первым делом постарался затащить того на кухню, чтобы, задав для приличия несколько вопросов: как, мол, звать; чем занимается; пишет ли вообще и если да - что? - приступить к собственному литературному бенефису. С повышенным достоинством, присущим некоторым низкорослым людям, Яшка ответил, что он: Яков; врач; пишет; стихи, - и бестактно воспользовался сделанным Арсением из одной вежливости предложением что-нибудь прочесть.
Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он - чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои - проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии - куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.
К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда Арсений поднимался сейчас на грузовом лифте, обсуждая с Яшей горбатым сексуальные способности юмориста Кутяева; рублями скопленные деньги - дешевенький, много раз подержанный, едва ли не Яшкин ровесник ?москвич-401?, что был годом каторжного сверхурочного труда приведен в состояние относительной авто-мобильности; наконец, в серии ?Голоса молодых? издательства ?Молодая гвардия? замаячил сборник переводов с еврейского. В сорок же пять Яшка умер от сердечного приступа. Смерть в таких обстоятельствах могла показаться в зависимости от точки зрения или комической (добиться того, к чему всю жизнь стремился, и на тебе - умереть!) или счастливою (умереть на гребне сбывшихся чаяний, не успев нырнуть вниз, в непременное разочарование), но обе эти точки зрения остались бы посторонними, не учитывающими, что урегулирование проблем поверхностных (квартира, машина, сборник) только усугубило проблемы глубинные, метафизические, поставило Яшку с ним лицом к лицу, так сказать - фронтально.
Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется - в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом - она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно - и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая... вторая проблема была проблемою Родины.
Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, - уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья - как Якову казалось - созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа. Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.
Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.
Время от времени - вот как сегодня, например, - Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, - этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от ?москвича?, или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.
В Арсениевом кармане лежала записная книжка ?СОВЭКСПОРТЛЕСа? потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, - но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много - полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.
Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною... Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский... продолжал зудеть Яша.
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
115.
Одновременно с тем, как Арсений вывел своего Арсения на площадку шестнадцатого этажа одиноко стоящей башни, он почувствовал, что и сам ступил на площадку, плато: за спиною уже лежали худо ли бедно, но преодоленные десять глав, Арсений прошел подъем не сверзившись, не повернув с полпути, и теперь другие варианты, кроме как двигаться вперед и вниз, не имели смысла. Правда, оставшаяся часть дороги, сразу за вершиною довольно пологая и однообразная, словно увиденный как-то краем глаза по телевизору мексиканский пейзаж со скучными трезубцами кактусов, обещала стать со временем много круче и сложнее пройденного при восхождении отрезка, но альпинисты говорят, что повышенная опасность свойственна любым спускам вообще, да к тому же, если бы теперь Арсения поджидали даже гибель или увечье, человек, сорвавшийся на пути в долину, - совсем не то, что человек, до перевала и не добравшийся.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, - словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений - еще даже не отдавая себе отчета - принял решение переменить эту жизнь, это поведение - то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, - и становился все покойнее... нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже - в меньшей, конечно, степени - мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания самодеятельного или заграничного - и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, - старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.
Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос! - принялся ли бы Арсений за свой роман, -ну, не за ?ДТП? - немного за другой, но в принципе за такой же, - если б ему дали поставить пресловутую ?Пиковую даму?? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, - ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, - словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, - уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому - заслуженного артиста и возможность снимать почти... (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову - театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе - Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?
Вот и поди ответь, не забираясь в дебри фрейдизма, не вдаваясь в неясные, запутанные построения о героях и прототипах, о характерах и биографиях живописцев, литераторов, музыкантов, об импульсах к художественному творчеству и механизмах последнего вообще!.. Единственно, что Арсений мог сказать в этом смысле определенно: он задумывал своего Арсения как человека, всем существом страдающего ото лжи и фальши, человека, возможно, слабого, возможно, не вдруг осознающего истинное положение вещей и собственное среди них место, не вдруг решившегося осознать! - но - страдающего. Вероятно, лучшего, чем сам. И, стало быть, рано или поздно за роман садящегося... (Едва написанная, последняя фраза прочлась Арсением как каламбур, но Арсений пока не знал, что каламбур пророческий.)
А что касается излишка злобы, жесткости карикатур, обилия сарказма, что касается отсутствия спокойного, мудрого взгляда на происходящее, взгляда сверху, извне, что касается частых неудач Арсения-второго в попытках подняться, как подобает русскому писателю над Арсением-первым, пусть даже мелочность, желчность первого (последнего) в день романа психологически и замотивирована, - то Боже мой! Откуда же Арсению, откуда всем нам, родившимся на пресловутой одной шестой между сороковым и пятидесятым годами двадцатого столетия; нам, чье первое серьезное столкновение с жизнью пришлось не на обезоруживающий период хрущевской оттепели или, как выяснилось позже, растерянности, не на период иллюзий, досмертно въедающихся в спинной мозг и формирующих ощущение: можно - хватило б терпения - пробить все! - а на пору самой всеобщей и самой серой реакции и твердого, трезвого знания обратного; нам, не прошедшим покуда ни войны, ни лагерей с их неопровержимою, но слишком трудной наукой: не ценить ничего суетного, не трястись за жизнь биологическую, за жизнь тела - откуда нам, детям трусливых, трижды за ночь отрекающихся петров; детям, как правило, даже не помышляющих об осинах иуд; детям - в лучшем случае - варрав или пилатов, откуда, откуда, откуда взять силу и просветленное спокойствие философов, со снисходительной улыбкою взирающих на копошение земляных червей и с грустью и затаенной болью провожающих взглядом обреченных на гибель трагических героев, что уходят по лунной дороге в вечность и бессмертие?.. От-ку-да?!
116. 19.19.00 - 19.19.30
Дверь открыл Пэдик.
Он всегда делал это сам, независимо от того, в чьей квартире шло ЛИТО. Даже если звонок заставал Пэдика за чтением собственного опуса, удержать мэтра не представлялось реальным. Своеручное открывание дверей составляло одну из привилегий руководителя, охотно руководимыми за ним признаваемую и, наряду с прочими, приносившую ему непосредственное, воистину детское удовольствие. Прочими привилегиями были:
надоедание всем на свете знакомым, полузнакомым, а порою незнакомым, пока кто-нибудь из них (чаще - устав объяснять, почему это неудобно или невозможно, но иногда - кто помоложе - и с гордостью) не соглашался предоставить свое жилье для проведения очередного сборища; обзванивание и рассылание открыток с целью оповещения о дате и адресе ЛИТО досягаемых в данный момент членов этого аморфного братства; выклянчивание на чай (не идиома) и очередную премию бумажных и металлических рублей, с которыми чем дальше, тем реже и труднее расставались самодеятельные литераторы, критики и ценители; определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Кроме Тамары, официальной вдовы, за столом сидела и вдова неофициальная: женщина, которую Яшка в своих стихах называл Венус. Их роман тянулся уже много лет, Тамара о нем не то знала, не то предпочитала не знать, а где-то за неделю до смерти Яшка, не предполагающий, что ему пришла пора завязывать с жизнью вообще, сказал Арсению: вс°! С жизнью на два фронта пора завязывать. Регина (Яшкина дочь) уже большая. И прочел стихи, оставшиеся в памяти такими строчками:
Венус, моя сероглазая Венус,
больше не скажешь мне: дай, я разденусь...
С Яшкою, которого тогда несло к сорока, Арсений познакомился на ЛИТО несколько лет назад, в период выхода из глубокой потенциальной ямы, куда усадила его история с Нонною, и вкус к бытию он обретал через стихи, секрет сложения которых - из-за вдруг подаренной сверхъестественной легкости пера, - ему казалось, он как раз постиг и которые прямо-таки валились из него: по пяти на дню. Люди в то время интересовали Арсения лишь постольку, поскольку способны были трепетно выслушивать и восторженно оценивать его опусы, и поэтому он, увидев незнакомого человека, первым делом постарался затащить того на кухню, чтобы, задав для приличия несколько вопросов: как, мол, звать; чем занимается; пишет ли вообще и если да - что? - приступить к собственному литературному бенефису. С повышенным достоинством, присущим некоторым низкорослым людям, Яшка ответил, что он: Яков; врач; пишет; стихи, - и бестактно воспользовался сделанным Арсением из одной вежливости предложением что-нибудь прочесть.
Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он - чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои - проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии - куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.
К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда Арсений поднимался сейчас на грузовом лифте, обсуждая с Яшей горбатым сексуальные способности юмориста Кутяева; рублями скопленные деньги - дешевенький, много раз подержанный, едва ли не Яшкин ровесник ?москвич-401?, что был годом каторжного сверхурочного труда приведен в состояние относительной авто-мобильности; наконец, в серии ?Голоса молодых? издательства ?Молодая гвардия? замаячил сборник переводов с еврейского. В сорок же пять Яшка умер от сердечного приступа. Смерть в таких обстоятельствах могла показаться в зависимости от точки зрения или комической (добиться того, к чему всю жизнь стремился, и на тебе - умереть!) или счастливою (умереть на гребне сбывшихся чаяний, не успев нырнуть вниз, в непременное разочарование), но обе эти точки зрения остались бы посторонними, не учитывающими, что урегулирование проблем поверхностных (квартира, машина, сборник) только усугубило проблемы глубинные, метафизические, поставило Яшку с ним лицом к лицу, так сказать - фронтально.
Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется - в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом - она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно - и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая... вторая проблема была проблемою Родины.
Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, - уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья - как Якову казалось - созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа. Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.
Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.
Время от времени - вот как сегодня, например, - Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, - этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от ?москвича?, или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.
В Арсениевом кармане лежала записная книжка ?СОВЭКСПОРТЛЕСа? потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, - но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много - полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.
Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною... Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский... продолжал зудеть Яша.
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
115.
Одновременно с тем, как Арсений вывел своего Арсения на площадку шестнадцатого этажа одиноко стоящей башни, он почувствовал, что и сам ступил на площадку, плато: за спиною уже лежали худо ли бедно, но преодоленные десять глав, Арсений прошел подъем не сверзившись, не повернув с полпути, и теперь другие варианты, кроме как двигаться вперед и вниз, не имели смысла. Правда, оставшаяся часть дороги, сразу за вершиною довольно пологая и однообразная, словно увиденный как-то краем глаза по телевизору мексиканский пейзаж со скучными трезубцами кактусов, обещала стать со временем много круче и сложнее пройденного при восхождении отрезка, но альпинисты говорят, что повышенная опасность свойственна любым спускам вообще, да к тому же, если бы теперь Арсения поджидали даже гибель или увечье, человек, сорвавшийся на пути в долину, - совсем не то, что человек, до перевала и не добравшийся.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, - словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений - еще даже не отдавая себе отчета - принял решение переменить эту жизнь, это поведение - то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, - и становился все покойнее... нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже - в меньшей, конечно, степени - мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания самодеятельного или заграничного - и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, - старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.
Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос! - принялся ли бы Арсений за свой роман, -ну, не за ?ДТП? - немного за другой, но в принципе за такой же, - если б ему дали поставить пресловутую ?Пиковую даму?? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, - ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, - словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, - уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому - заслуженного артиста и возможность снимать почти... (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову - театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе - Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?
Вот и поди ответь, не забираясь в дебри фрейдизма, не вдаваясь в неясные, запутанные построения о героях и прототипах, о характерах и биографиях живописцев, литераторов, музыкантов, об импульсах к художественному творчеству и механизмах последнего вообще!.. Единственно, что Арсений мог сказать в этом смысле определенно: он задумывал своего Арсения как человека, всем существом страдающего ото лжи и фальши, человека, возможно, слабого, возможно, не вдруг осознающего истинное положение вещей и собственное среди них место, не вдруг решившегося осознать! - но - страдающего. Вероятно, лучшего, чем сам. И, стало быть, рано или поздно за роман садящегося... (Едва написанная, последняя фраза прочлась Арсением как каламбур, но Арсений пока не знал, что каламбур пророческий.)
А что касается излишка злобы, жесткости карикатур, обилия сарказма, что касается отсутствия спокойного, мудрого взгляда на происходящее, взгляда сверху, извне, что касается частых неудач Арсения-второго в попытках подняться, как подобает русскому писателю над Арсением-первым, пусть даже мелочность, желчность первого (последнего) в день романа психологически и замотивирована, - то Боже мой! Откуда же Арсению, откуда всем нам, родившимся на пресловутой одной шестой между сороковым и пятидесятым годами двадцатого столетия; нам, чье первое серьезное столкновение с жизнью пришлось не на обезоруживающий период хрущевской оттепели или, как выяснилось позже, растерянности, не на период иллюзий, досмертно въедающихся в спинной мозг и формирующих ощущение: можно - хватило б терпения - пробить все! - а на пору самой всеобщей и самой серой реакции и твердого, трезвого знания обратного; нам, не прошедшим покуда ни войны, ни лагерей с их неопровержимою, но слишком трудной наукой: не ценить ничего суетного, не трястись за жизнь биологическую, за жизнь тела - откуда нам, детям трусливых, трижды за ночь отрекающихся петров; детям, как правило, даже не помышляющих об осинах иуд; детям - в лучшем случае - варрав или пилатов, откуда, откуда, откуда взять силу и просветленное спокойствие философов, со снисходительной улыбкою взирающих на копошение земляных червей и с грустью и затаенной болью провожающих взглядом обреченных на гибель трагических героев, что уходят по лунной дороге в вечность и бессмертие?.. От-ку-да?!
116. 19.19.00 - 19.19.30
Дверь открыл Пэдик.
Он всегда делал это сам, независимо от того, в чьей квартире шло ЛИТО. Даже если звонок заставал Пэдика за чтением собственного опуса, удержать мэтра не представлялось реальным. Своеручное открывание дверей составляло одну из привилегий руководителя, охотно руководимыми за ним признаваемую и, наряду с прочими, приносившую ему непосредственное, воистину детское удовольствие. Прочими привилегиями были:
надоедание всем на свете знакомым, полузнакомым, а порою незнакомым, пока кто-нибудь из них (чаще - устав объяснять, почему это неудобно или невозможно, но иногда - кто помоложе - и с гордостью) не соглашался предоставить свое жилье для проведения очередного сборища; обзванивание и рассылание открыток с целью оповещения о дате и адресе ЛИТО досягаемых в данный момент членов этого аморфного братства; выклянчивание на чай (не идиома) и очередную премию бумажных и металлических рублей, с которыми чем дальше, тем реже и труднее расставались самодеятельные литераторы, критики и ценители; определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61