А-П

П-Я

 

Уж если бы я какую-нибудь бесплатную путевочку получил, как бы она фигурировала здесь!
Неужели вновь объяснять простые вещи? Меня упрекали, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова волшебная сила оставила за то, что он покусился на душу матери. Что же, оскорбил я матерей? А что старух так описываю, как сморщенные трухлявые грибы – сыроежки, сморчки, лисички, – так неужели мне распростертых на полу церкви старух в нимбах изобразить? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственный обвинитель не обязан в это вникать, но писатель?!
В итоге – все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма – это только прикрытие для контрреволюционных идей. Идеализм, гиперболизм, фантастика – все это, конечно, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну ладно, здесь замаскировался. Ну – это понятно, но там-то, за границей, мог ведь и не маскироваться, уже там-то я мог себе позволить?… Гипербола, фантастика… Тогда само искусство оказывается уловкой, прикрытием для антисоветских идей.
Ну хорошо, но ведь есть фразы, мысли, образы, которые прямо говорят об обратном. Их не видно за этими махровыми цитатами, не видно. Их можно повторить, но это бессмысленно. Ведь рядом с фразой, которая здесь повторялась десятки раз: «Для того, чтобы никогда не было тюрем, мы построили новые тюрьмы», – ведь рядом – я просил прочесть – сказано: «Коммунизм – это светлая цель». Но этого уже читать не захотели. И тирада за революцию – она тоже никого не интересовала, никого не интересовал анализ содержания, интересовали только отдельные формулировки, антисоветские формулировки, штампы, которые можно приложить на лоб Даниэлю и Синявскому, как на повесть .
Гражданин государственный обвинитель сказал такую фразу (она меня поразила, я ее даже записал): «Даже зарубежная пресса говорит, что это антисоветские произведения». По логике, ежели вдуматься, это что? Высший критерий истинности для прокурора? Вот ежели и она признала, так мы-то и подавно должны? Меня особенно поразило это «даже». Я бы это «даже» поставил в другом месте: если даже антисоветская пресса в определенной части своей пишет, что это не антисоветские произведения… Вот ведь Карл Миллер пишет о погруженности автора в почти незыблемую верность коммунизму. Или еще: «Терц с вожделением вспоминает о революции, но относится не ортодоксально к дальнейшему». Ну зачем же этим буржуям говорить, что Терц вожделеет к революции, зачем же, если мы фашисты? Как доказательство вины обвинение приводит слова Филиппова, а другие – дураки там, наверное, – Милош, Фильд – они же побольше стоят, чем Филиппов, это ведь более солидные авторы. В результате формулировка: «злоба, которой мог бы позавидовать белогвардеец» – и приводит в доказательство штампы на книге (что-то вроде «Боритесь с КПСС» и еще что-то, не помню). Штамп на книге, оказывается, равен самой книге. Такой штамп я хорошо представляю себе на произведениях Зощенко, Солженицына, на «Реквиеме» Ахматовой… Проводится знак равенства между агитационным штампом и художественным произведением.
Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература – форма агитации и пропаганды; агитация бывает только советская и антисоветская; раз не советская, значит, антисоветская.
Я с этим не согласен. Ну хорошо, если писателя надо по таким нормам судить и рассматривать, то что делать с человеком, который печатает прокламации? Он ведь тоже укладывается в рамки статьи 70-й. Если художественное произведение надо судить по высшей мере наказания этой статьи, то что делать с листовкой? Или нет никакой разницы? С точки зрения обвинения – нет.
Литературовед Кедрина здесь говорила, что из бабочек на лугу политического содержания никто не вытащит. Но действительность не сводится к бабочкам на лугу. А из Зощенко не вытаскивали антисоветского содержания? Да из кого только не вытаскивали? Я понимаю, в чем тут разница: они печатались здесь. Но вытаскивали-то у всех, особенно если сатира: Ильф и Петров – у них тоже находили клевету. Даже у Демьяна Бедного – и то была усмотрена клевета; правда, в другое время. Я не знаю крупного писателя-сатирика, у которого не отыскивали бы такие вещи. Но, правда, еще никогда не привлекали к уголовной ответственности за художественное творчество. В истории литературы я не знаю уголовных процессов такого рода, включая авторов, которые тоже печатали за границей, и притом резкую критику. Я не хочу себя ни с кем сравнивать, но, вероятно, советские граждане равны перед законом?
Мне приводили аргументы, на которых кончалась возможность объяснить что-то. Если я в статье пишу о любви к Маяковскому, мне отвечают: «Маяковский писал: «У советских собственная гордость», а ты послал за рубеж». Но почему я, пусть такой непоследовательный и немарксистский, не могу восхищаться Маяковским?
Тут начинает действовать закон «или-или», иногда он действует правильно, иногда – страшно. Кто не за нас, тот против нас. В какие-то периоды – революция, война, гражданская война – эта логика может быть и правильна, но она опасна применительно к спокойному времени, применительно к литературе. У меня спрашивают: где положительный герой. Ах нет? А-а, не социалист? Не реалист? А-а, не марксист? А-а, фантаст? А-а, идеалист? Да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!
Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот: я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек, и мои произведения – не вражеские произведения. В здешней наэлектризованной, фантастической атмосфере врагом может считаться любой «другой» человек. Но это не объективный способ нахождения истины. А главное – я не знаю, зачем придумывать врагов, громоздить чудовища, реализуя художественные образы, понимая их буквально.
В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. Я думаю, что если бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому это и в голову не придет), если бы у Шекспира спросили: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? – я думаю, что сам Шекспир не смог бы точно ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. В отличие от термина художественный образ тем точнее, чем шире.

Из зала суда. День четвертый
Последнее слово Юлия Даниэля
Я знал, что мне будет предоставлено последнее слово, и я думал над тем, отказаться ли мне совсем от него (я имею на это право) или ограничиться несколькими обычными формулировками. Но потом я понял, что это не только мое последнее слово на этом судебном процессе, а может быть, вообще мое последнее слово в жизни, которое я могу сказать людям. А здесь люди – и в зале сидят люди, и за судебным столом тоже люди. И поэтому я решил говорить.
В последнем слове моего товарища Синявского прозвучало безнадежное сознание невозможности пробиться сквозь глухую стену непонимания и нежелания слушать. Я настроен не так пессимистически. Я надеюсь вспомнить еще раз доводы обвинения и доводы защиты и сопоставить их.
Я спрашивал себя все время, пока идет суд: зачем нам задают вопросы? Ответ очевидный и простой: чтобы услышать ответ, задать следующий вопрос; чтобы вести дело и в конце концов довести его до конца, добраться до истины.
Этого не произошло.
Я не буду голословен, я еще раз вспомню, как все это было.
Я буду говорить о своих произведениях – надеюсь, меня простит мой друг Синявский, он говорил и о себе и обо мне – просто я свои вещи лучше помню.
Вот меня спрашивали: почему я написал повесть «Говорит Москва»? Я отвечал: потому что я чувствовал реальную угрозу возрождения культа личности. Мне возражают: при чем здесь культ личности, если повесть написана в 1960 – 61 году. Я говорю: это именно те годы, когда ряд событий заставил думать, что культ личности возобновляется. Меня не опровергают, не говорят, мол, вы врете, этого не было, – нет, мои слова просто пропускают мимо ушей, как если бы этих слов не было. Мне говорят: вы оклеветали страну, народ, правительство своей чудовищной выдумкой о Дне открытых убийств. Я отвечаю: так могло быть, если вспомнить преступления во время культа личности, они гораздо страшнее того, что написано у меня и у Синявского. Все, больше меня не слушают, не отвечают мне, игнорирую? мои слова. Вот такое игнорирование всего, что мы говорим, такая глухота ко всем нашим объяснениям – характерны для этого процесса.
По поводу другого моего произведения – то же самое: почему вы написали «Искупление»? Я объясняю: потому что считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит, каждый в отдельности и все вместе. Может быть, я заблуждаюсь, может быть, это ложная идея. Но мне говорят: «Это клевета на советский народ, на советскую интеллигенцию». Меня не опровергают, а просто не замечают моих слов. «Клевета» – это очень удобный ответ на любое слово обвиняемых, подсудимых.
Общественный обвинитель, писатель Васильев, сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов. Я знаю эти мраморные доски, знаю эти имена павших, я знал некоторых из них, был с ними знаком, я свято чту их память. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского – «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» – почему, цитируя эти слова, писатель Васильев не вспомнил другие имена – или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведений и не слышал их фамилии? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Нусинова? Наконец, если обнаружится такое потрясающее незнание литературы, то, может быть, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеки вообще от искусства, может быть, они знают имена Постышева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях – так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же все-таки, – убивали или не убивали? Было это или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убивали – это оскорбление, простите за резкость, плевок в память погибших .
Нам говорят: оцените свои произведения сами и признайте, что они порочны, что они клеветнические. Но мы не можем этого сказать, мы писали то, что соответствовало нашим представлениям о том, что происходило. Нам взамен не предлагают никаких других представлений, не говорят, были такие преступления или не были, не говорят, что нет, люди не ответственны друг за друга и за свое общество, – просто молчат, не говорят ничего. Все наши объяснения, как и сами произведения, написанные нами, повисают в воздухе, не принимаются в расчет.
Общественный обвинитель Кедрина, выступая здесь, почти целиком, с некоторыми лирическими отступлениями и добавлениями, прочла свою статью «Наследники Смердякова», опубликованную в «Литературной газете» еще до начала процесса. Я позволю себе остановиться на этой статье, потому что она фигурирует на процессе как обвинительная речь, и еще по одной причине, о которой я скажу позднее. Вот Кедрина, начиная свой «литературный анализ» повести «Говорит Москва», пишет о герое этой повести: «А убивать хочется. Кого же?» В том-то и дело, что моему герою не хочется убивать. Это ясно видно из повести. И, между прочим, это не только мое собственное мнение, со мною согласен в этом гражданин председательствующий; во время допроса свидетеля Гарбузенко он спросил: «Как вы, коммунист, относитесь к тому, что герою повести приказывают убивать, а он не хочет?» Я благодарен председательствующему за это точное определение позиции героя. Нет, я не считаю, что мнение председательствующего должно быть обязательным для литературоведа Кедриной, у нее может быть собственное мнение о произведении, но как оно обосновывается? Вот что пишет Кедрина: «Положительный герой грезит о студебеккерах – одном, двум, восьми, сорока, которые пройдут по трупам». Я возвращаюсь к этому отрывку, он цитировался в статье и здесь, на суде. А между прочим, написано не так, как здесь приводится; ни разу не цитировался этот отрывок полностью: «Ну, а эти, заседающие и восседающие… как с ними быть? А 1937-й год, когда страна билась в припадке репрессий? А послевоенное безумие? Неужто простить?» (Я цитирую по памяти, но точно). Эти две фразы тщательно опускаются. А почему? Потому что там мотивы ненависти, а об этом уже надо спорить, надо объяснять как-то, гораздо проще их не заметить. Дальше то, что здесь приводилось: «Нет. Ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо, швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь – бросок вперед. На бегу – от живота веером. Очередь. Очередь. Очередь…» Дальше в представлении героя все смешивается – «Русские, немцы, румыны, евреи, венгры, грузины, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты…» – Я привожу этот отрывок, где, действительно, кровавая каша и все прочее весьма не аппетитно: «А почему у него такое худое лицо? Почему на нем гимнастерка и шлем со звездой?… По трупам прошел студебеккер, два студебеккера, сорок студебеккеров, и ты все так же будешь лежать распластанный… Все это уже было!»
Это называется грезить? Мечтать о студебеккерах, которые пройдут по трупам?! Ужас героя перед этой картиной, отвращение – выдавать за мечты?! «Обыкновенный фашизм». – Прямо так и пишет. Но то, что это фашизм, – это ведь надо подкрепить, и вот Кедрина пишет: «Эту программу «освобождения» от коммунизма и советского строя «герой» повести пытается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея «открытых убийств» берет начало «в самой сути учения о социализме», с другой, что вражда – в природе человеческого общества вообще». Кстати, в повести нет ни единого слова о советском строе, об освобождении от советского строя, герой повести как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина («Не этого он хотел – тот, кто первый лег в мраморные стены»). Так все-таки, кто пытается обосновать программу «освобождения» – герой повести или не герой? Я, когда прочел об этом у Кедриной, подумал грешным делом, что это опечатка, типографская ошибка – вместо «отрицательный герой» или «другой герой» напечатали просто «герой», и получилось, как будто речь идет все время об одном и том же человеке, о моем положительном герое. Но нет! Эти же слова прозвучали здесь, в зале, снова. А как же в самом деле? Герой не говорит, «что идея открытых убийств лежит в самой сути учения о социализме»? Так вот: к герою повести приходит его приятель Володя Маргулис, неумный и ограниченный человек. «Он пришел ко мне и спросил, что я обо всем этом думаю» («я» – это герой, повесть от первого лица). И Володя Маргулис «стал доказывать, что все это лежит в самой сути учения о социализме». Так как же, герой это говорит или другой персонаж повести? А герой говорит вот что: «За настоящую советскую власть надо заступиться», герой говорит, что наши отцы делали революцию и мы не смеем думать о ней плохо. Это что, герой повести «обосновывает программу освобождения от коммунизма и советского строя»? Неправда! А кто говорит, что «все друг друга в ложке воды утопить готовы»? Что «скоро звери единственным связующим звеном между людьми будут»? У Кедриной получается, что это тоже «положительный герой». Неправда! Это говорит полубезумный старичок-мизантроп, и герой с ним спорит. Как же обстоит дело с идейным обоснованием псевдопризыва к расправе, к террору и освобождению от коммунизма и советского строя? А вот так, как говорю я, а не так, как утверждает Кедрина. Повесть была прочитана не так, как написана, а нарочито, предвзято, так, как ее невозможно прочесть.
В вину Синявскому и мне ставится все – в частности, то, что у нас нет положительного героя. Конечно, с положительным героем легче, есть кого противопоставлять отрицательному. А наши ссылки, на других писателей, у которых нет положительных героев, воспринимаются, во-первых, как попытки сравнить себя с этими большими писателями. А во-вторых, очень простой ответ: когда речь идет о Щедрине, то в его произведениях присутствует положительный герой, это народ. Очевидно, незримо присутствует, так как тот народ, который изображен в «Истории одного города», вызывает жалость, а не восхищение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73