А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Их игривость под стать их робости, но, в отличие от первых, мертвеннохолодных и как бы окостеневших в тупой покорности прошлому, они явно живые.
Перемещаясь все далее на север и миновав три оживленных, пересекающих улицу проспекта, я оказываюсь в тихом, малолюдном месте, которое еще недавно размещалось на самом краю города, а ныне уже подвинулось в его глубину.
Узкая речушка с желтым, пятнистым льдом. Журчание нечистот, вытекающих из канализационной трубы. Пар, клубящийся над нечистотами. Полусгнившие сваи. Лодки, опрокинутые вверх дном и покрытые толстыми снежными тюфяками. Невдалеке зияет арка кладбищенских ворот. Из-за нее виднеется приземистый купол небольшой церкви.
Кладбище старое, запущенное. Здесь давно не хоронят. Покосившиеся кресты. Полуразрушившиеся монументы. Ржавые решетки ветхих оград. Рухнувшие на землю стволы мертвых деревьев.
Подхожу к церкви. У входа — скамейка. На ней сидят старушки в черных платках. Одна рассказывает:
— И вот, гляжу, входит он, такой веселый-веселый. Но не пьяный. Совсем трезвый. И в глазах чертики так и прыгают, так и прыгают. Оробела я, хотела перекреститься, да не могу. Хотите верьте, хотите нет. Рука будто не моя, будто чужая…
Рядом со старушками кишение и гуканье голубей, с жадностью клюющих пшено. Головы их не видны, торчат одни хвосты. Сверху, с деревьев, в эту шевелящуюся массу хвостов камнем падают опоздавшие птицы.
— А он мне и говорит: "Ты, бабка Фетинья, руку-то опусти! Устанет рука-то!" Так, помню, и сказал — устанет рука…
Я люблю старые кладбища. В их печальной заброшенности есть поэзия и сила. Они вырывают душу из потока сиюминутности и подталкивают ее к башне непреходящего. А это кладбище я знаю с детства. Тогда, едва узнав о существовании смерти, я боялся его панически. Когда родители водили меня сюда на прогулку, я стыдился своего ужаса и боролся с ним изо всех сил. "Ты чего такой бледный?" — спрашивал меня отец. И я бледнел еще больше.
Мне нравится разглядывать старые памятники и читать надгробные надписи. Их мужественная сдержанность, их переполненная трагизмом краткая и точная информативность меня восхищают.

Надежда Ивановна КАБЛУКОВА и сын ее младенец Иван скончались 13 мая 1909 года

Отчего умерла Надежда Каблукова вместе со своим новорожденным сыном в один день? Какая тайна кроется за этим? И кто до сих пор посещает могилу? Снег расчищен. На мраморной плите лежит красная бумажная роза, будто снятая с моего приятеля — филодендрона.
Правда, встречаются и болтливые надписи. Но и они не лишены очарования. В них сквозит наивная надежда на интерес потомков к судьбе уже ушедших и не оставивших отчетливого следа в этом, еще продолжающем свое бытие малопонятном мире.
Под сим камнем погребено тело рабы Божией С.-Петербургской Купеческой жены Екатерины Степановны СОКОЛОВОЙ Скончалась 1858 г. октября 19-го дня на 23-ем году от рождения в супружестве жила 5 лет 11 месяцев и 15 дней Любезно-Верной Супруге душевно уважающий супруг в память вечную
Люблю я и надгробные стихи, нередко своеобразные по стилю и волнующие своей экспрессией. Явная неодаренность их создателей почему-то вызывает не раздражение и усмешку, но, напротив, сочувствие и даже умиление.
В летах невинности оставшись сиротою, Ты, Ангел, на земле гостить не захотел, Но за родителем в мир лучший улетел И безутешную похитил мать с собою, Чтобы за гробом вновь с супругом съединить И с ними чистых душ восторги разделить. Прости. Небесный гость в обители блаженных, Ликуй с бесплотными и радуй незабвенных.
Как жаль, однако, что ныне почти позабыт обычай начертания подобных стихов на надгробных монументах! Впрочем, не только этот добрый обычай предан теперь забвению.
Огибаю церковь. Окна ее освещены. Слышится хор. Началась вечерняя служба.
Иду по узкой, протоптанной в снегу тропинке в сторону речки. Впереди виднеется небольшая часовенка с покосившимся крестом над железными ребрами лишившейся покрытия главки. Часовенку эту я помню. С детства, с тех самых далеких времен помню я ее темный, пугавший меня силуэт, полуприкрытый стволами деревьев. Но ни тогда, ни позже так и не приблизился я к ней ни разу, так и не поинтересовался, кто под ней погребен. Приближусь хоть сейчас.
Снег жестко, но мелодично скрипит под моими ботинками. Деревья и памятники отступают в стороны. Часовня растет и потихоньку разворачивается ко мне главным фасадом. Останавливаюсь. Стою перед нею. Оглядываю ее.
Серый известняк. Резьба по камню. Владимир, тринадцатый век — неорусский стиль начала двадцатого. Два небольших окна под самой крышей. На окнах толстые железные решетки и остатки стекол. Вход заложен кирпичом. Над входом неглубокая ниша для иконы и надпись:

Ксения Владимировна ОДИНЦОВА-БРЯНСКАЯ ум. 16 декабря 19…

В том месте, где на камне был обозначен год смерти, небольшая выбоина. Будто ударили чем-то тяжелым.
Сразу за часовней спуск к речке. В полынье у самого берега неподвижная коричневая вода. К ней склоняются тонкие ветки прибрежных кустов. По льду расхаживают две вороны. Время от времени они что-то клюют. За речкой, на другом берегу, громыхая проезжает трамвай. Мальчишка с портфелем бежит по берегу и орет: "Витька! Витька! Погоди-и-и!"
Снег вокруг часовни чистый, ровный. На нем четко отпечатываются мои глубокие следы. Обхожу часовню вокруг. Не так уж плохо она сохранилась. Резьба почти цела. И крыша тоже. Жаль, что главка так обветшала.
Брянская… Где-то, когда-то слышал эту фамилию… В детстве… или позже… или не так уж давно. Слышал или видел ее напечатанной в какой-то книге… или в журнале, в каком-то старом, очень старом журнале. В общем-то даже неоднократно и слышал и видел… да, да, неоднократно. Брянская… Брянская… Ах, Брянская! неужели это та самая Брянская! Ну конечно же та самая! Вот она где, голубушка, приютилась! Вот она, оказывается, где!
Стою перед часовней, радуясь находке. Будто я искал эту могилу, будто я долго и упорно ее искал и вот наконец-то мои поиски увенчались успехом. В тумане памяти возникают просветы, прорехи, сквозные отверстия. В них виднеется нечто расплывчатое, полускрытое еще туманом.
…Певица… была знаменита… пела что-то цыганское… была очень знаменита… потом ее забыли… почти совсем забыли… иные времена, иные песни… а была страшно знаменита и, кажется, богата… да, разумеется, богата — вон какая часовня, какой мавзолей!
Взобравшись на ограду соседней могилы и уцепившись рукой за решетку окна, заглядываю внутрь часовни. Она пуста. На облупившемся потолке остатки росписей. На стенах остатки мраморной облицовки. На полу явственно обозначен небольшой квадрат люка, будто его недавно открывали. В углах скопился принесенный ветром снег.
Спрыгиваю с ограды. За речкой проезжает второй трамвай. Безнадежно серые облака топчутся над кладбищем, не пытаясь скрывать свою больничную неприкаянность. Порыв ветра. Скрип и стук ветвей над головою. В моем мозгу вертится старая поцарапанная пластинка, истязаемая затупившейся иглой: "…была знаменита, а теперь забыта, увы, забыта, всеми, всеми забыта, увы, забыта, а была знаменита, была знаменита, была знаменита, но теперь забыта, увы, забыта, увы, забыта, увы, забыта…"
— Да, забыта! — говорит кто-то рядом со мною скрипучим, противным голосом.
Оглядываюсь. Предо мною старичок с седой бородкой клинышком, в круглых, железных, старомодных очках, в каракулевой старомодной шапке пирожком, в черном старомодном потертом пальтеце и в ветхозаветных фетровых ботах.
— Полностью, окончательно забыта! — произносит старикашка торжественно и даже несколько угрожающе. Очки его зловеще посверкивают. Глаз не видно, они прячутся за очками (может быть, их и нет совсем — вместо них очки?). — А ведь неплохо пела, вовсе неплохо! — добавляет старичок и, повернувшись ко мне спиной, медленно удаляется. Сделав несколько шагов, он оглядывается, и опять очки его сверкают недобрым блеском. И глаза по-прежнему отсутствуют.
Гляжу ему вслед. Гляжу, как он движется между памятниками, сам похожий на памятник, на ходячее надгробие в шапке пирожком и в очках. Гляжу, как он исчезает за монументами, как он растворяется в этом заброшенном городе позабытых мертвецов. Может быть, он тоже мертвец? Сейчас спустится по лесенке на дно склепа, уляжется в гроб, прикроется крышкой и будет лежать, как лежал, и будет лежать спокойно?
Возвращаюсь к церкви. Подхожу к паперти. Подымаюсь по ступеням. Снимаю шапку.
Запах ладана, колеблющееся пламя свечей, неподвижные огоньки лампад, яркая позолота иконостаса, белые полотенца на иконах, вкрадчивый голос священника. Стою, слушаю.
— Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших…
Рядом со мною ничком на полу маленькая серенькая старушонка — серенькое пальтишко, серенький платок на голове, серенькие валенки. Как мышь. И совсем не шевелится…
Покупаю в киоске свечу за рубль и зажигаю ее у образа Богоматери (глаза огромные, младенца держит крепко, судорожно сжимая его тельце, будто боится — вот-вот отнимут). Шепчу еле слышно:
— Помяни… Мария, позабытую Ксению Брянскую. Если не трудно.
Выйдя из кладбищенских ворот, я натыкаюсь на вечерние сумерки. Они бесшумно, ловко пробираются в город и располагаются в нем с комфортом. Наступает их час.
Сумерки просачиваются в переулки и наполняют доверху дворы-колодцы. Подворотни уже целиком во власти сумерек. Здесь густеет, уплотняется темнота. Сумерки прорываются на улицы и льются в обширные резервуары площадей. Они подымаются все выше и выше, к верхним этажам домов. Они подкрадываются к карнизам и заползают на крыши. Они грозят городу полнейшим затоплением. Они упорны и целеустремленны. Безнаказанность их действий очевидна. Город не пытается защищаться, он покорился судьбе, он обречен.
Двигаюсь, раздвигая полумрак своим телом. Он тотчас же смыкается за мною. Плыву в полумраке, рассекая его грудью, разгребая его руками, ощущая его упругое сопротивление. Рядом со мною плывут прохожие, чуть поодаль проплывают автобусы и такси.
Я питаю слабость к сумеречному вечернему городу. Меня волнует этот искушающий, ненадежный, обманчивый час полутьмы-полусвета, когда фонари еще не зажглись, когда исчезают объемы и на их месте остаются только силуэты, когда царит синее и фиолетовое, лишь кое-где исчерканное красными, белыми и зелеными каракулями уже горящего неона. Я люблю этот час сожалений о навеки утраченном прошедшем дне и неясных надежд на благоразумие грядущей ночи. В этот час прохожие лишаются лиц. Безликость придает им значительность, превращая их из людей каких-то в людей вообще, в тех людей, которые обитают на моих картинах. А лицо города в полумраке становится неузнаваемым и даже слегка враждебным. Я боюсь смотреть в него. Но все же смотрю.
Иду по длинному, безнадежно прямому проспекту, ось которого прочерчена светящейся линией уже зажженных ламп. Гляжу в освещенные витрины.
…Забыта. Отчего же забыта, если хорошо пела? Отчего же время поступило с ней так жестоко? В чем провинилась она перед вечностью и потомками? Или вечность столь прожорлива, а потомки столь неблагодарны? Или все-таки она пела не так уж здорово? Так себе пела? И слава ее была незаслуженной, и успех ее был случаен?
Витрина магазина игрушек. Большой надувной крокодил. Хвост у него толстый. Морда у него добрая. Довольно обаятельный крокодил. Рядом кукла-блондинка с круглыми голубыми глазами. Немножко похожа на Анастасию. Смотрит на меня с удивлением. Чего во мне удивительного? Тут же оранжевый плюшевый медведь. Почему, собственно, оранжевый? Вопрос, впрочем, бессмысленный. Отчего же не быть ему оранжевым? Очень красивый ярко-оранжевый медведь. И еще какой-то зверь неизвестной породы. То ли пес, то ли заяц, то ли лисица. Пожалуй, все-таки пес. Но не исключено, что он все же заяц.
…Забыта. Что такое забвение? Как выглядит Лета? Широкая она или узкая? Быстрая или тихая? То, что она глубокая, совершенно очевидно. А можно ли пить ее воду? Вода забвения, наверное, жутко холодна — зубы от нее ломит.
Витрина овощного магазина. Среди банок с консервированными бобами, среди кочанов капусты и увядших пучков зеленого лука спит большой, рыжий, пушистый кот. Спит в непринужденной позе, лапами кверху. Живот у кота светло-желтый, подушечки лап нежно-розовые, нос тоже розовый. Хвост изящно откинут и свисает с полки наподобие пучка увядшего лука.
…Как эфемерна слава! Как призрачен успех! Как безнадежны усилия человеческие в неравном поединке со временем!
Витрина парикмахерской. Сквозь нее виден женский салон. Несчастные женщины неподвижно, как изваяния, сидят под какими-то блестящими металлическими колпаками, напоминающими космические аппараты. Для того, чтобы прическа была достаточно элегантной и прочной, возникает необходимость в непродолжительном космическом полете. Двум женщинам стригут волосы. Отсекаемые ножницами пряди беззвучно падают на пол. Молоденькое, совсем еще юное созданье женского пола сидит за столиком маникюрши. Ее руки лежат на белой подушечке. Мелькают сверкающие никелем маникюрные щипчики. Рядом — шеренга бутылочек с лаками для ногтей.
…Интересно, какая она была? Небось толстуха (все певицы страдают ожирением). Этакая монументальная, грузная брюнетка без шеи и без намека на талию. Сросшиеся на переносице черные брови. Волосатая бородавка над пухлой малиновой губой. Голос, разумеется, был низкий, грубый, почти мужской. Когда пела, приплясывала, поводила плечами, поигрывала бедрами, теребила короткими, унизанными перстнями пальцами концы черной шали с длинными кистями (уж конечно, была и шаль!).
Витрина женского ателье одежды. На переднем плане два манекена. На заднем — швейная мастерская. Широкие столы. На столах куски материй. У столов швеи с булавками во рту. В глубине несколько мастериц за швейными машинками. В помещении жарко. Все швеи одеты по-летнему. Форточка открыта. В ней мелькают лопасти вентилятора.
…Старичок-то вроде бы и рад, что она забыта. Конечно, помнит ее. Расспросить бы его, какая она была. Упустил старичка. Растерялся. Очков его испугался. Странноватый, вообще-то, был старик. Жутковатый. В часовне, конечно, что-то было. Стояла какая-нибудь статуя. А Одинцов, стало быть, ее муж. Тоже певец? Или адвокат? Или военный? Военные всегда обожали цыганский жанр — гитарный звон и все эти вздрагивания, и все эти замирания, и все эти выкрики, и вихри разноцветных юбок, и дробь сапогов, и шлепки ладоней по голенищам.
Витрина книжного магазина. Господи, сколько уже написано книг! А я, сочинитель, пишу новые.
Сумерки угасают. Сгустившись до предела, они превращаются в ночной мрак. Крыши, трубы и антенны растворились во мраке. Только освещенные прожекторами шпили и купола дерзко, но без дурных намерений вонзаются в черную пустоту неба, лишенного звезд и луны. Приглядевшись, можно, однако, заметить в небе некое движение. Это сонно колышутся плотные массы уже надоевших мне больничных облаков, решивших, как видно, заночевать над городом.
Поутру выспавшиеся облака тихо покидают место своего ночлега и удаляются к востоку. Загромождавшееся ими нежно-голубое февральское небо открывается взорам уже отвыкших от небесной голубизны горожан, а также многочисленных туристов, которые, как всегда, заполняют центральные кварталы города и выстраиваются в длиннейшие очереди у дверей музеев.
Посещения издательства травмируют меня не менее, чем пребывание на службе. Но это травмы иного рода. Они сулят некую компенсацию, некие радости, за которые можно и пострадать.
Поднявшись на четвертый этаж, я подхожу к двери с табличкой "Главный редактор" и приоткрываю ее.
— Разрешите? — говорю я и, услышав в ответ «да-да-а», вхожу в кабинет.
— Садитесь! — говорит редактор, и я сажусь, почти утонув в глубоком и чрезмерно мягком, подозрительно мягком кресле. — Я пригласил вас вот по какому случаю, — продолжает редактор, глядя на меня поверх сдвинутых на кончик носа очков. Его белые, очень чистые, типично редакторские руки сложены на широком, массивном, типично редакторском столе, а точнее — на моей рукописи, которая лежит на столе. — Ваша рукопись великовата. Объем книги не должен превышать двух печатных листов. Придется сокращать. Я тут кое-что отобрал. То, что помечено знаком минус в кружочке, на мой взгляд, можно изъять вполне безболезненно. Книга станет даже лучше, компактнее. Посмотрите. Подумайте. Прикиньте. Не тяните. Рукопись вернете через две недели.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39