А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но дневник предназначался не для них, а для матери; ей одной он был посвящен, и Каспар с его необычным душевным строем содрогался при одной мысли, что эти исписанные им листки будут прочитаны сторонними глазами. Возможно, впрочем, что в его воображении эта тетрадь мало-помалу превратилась в единственное его достояние, в единственное, что полностью принадлежало ему, чему он полностью мог довериться.
На одной из первых страниц было написано: «Недавно я посеял в саду кресс-салат, так чтобы он изображал мое имя; он хорошо взошел, доставил мне большую радость. Но кто-то забрался в сад, украл груши и растоптал мое имя. Я горько плакал. Господин Даумер сказал, чтобы я все сделал снова, я его послушался, но на следующее утро кошки разгребли мою работу».
Так же простодушно и нескладно делал он здесь попытки описать свою жизнь в подземелье, и вот как это выглядело: «История Каспара Хаузера. Я сам хочу рассказать, как тяжко мне приходилось. Правда, там, где я был заключен, мне было очень даже хорошо, потому что я ничего не знал о мире и никогда не видел ни одного человека».
И дальше – в том же духе. Затем стали появляться места, претендующие на красноречие. Одно из них начиналось следующей фразой: «Кто из взрослых не отнесется с печальной растроганностью к моему незаслуженному заключению, в коем я провел самую цветущую пору своей жизни; в то время, как другие юноши жили в роскошных удовольствиях, моя душа еще даже не пробудилась».
Мечты, чаяния, радужные надежды, заметки о пикниках и недальних поездках, о беседах с малознакомыми людьми, время от времени отменное словцо, прочитанное в книге или извлеченное из хаоса в общем-то бессодержательных разговоров. Мало-помалу появляются фразы, в темном и зашифрованном стиле которых уже чувствуется рука пишущего.
Горе, наблюдения, оценка явлений – ничто в этих записках не высказывалось открыто и прямодушно, а разве лишь намеком: да, он был «скрытен», как выражался учитель Квант. День, по своей значимости непохожий на другие, отмечался лишь датой и звездочкой; о немаловажных событиях говорилось с робкой невнятностью. Не чуждался Каспар и афоризмов; к примеру, о покушении на него в доме Даумера сообщалось так: «Время жатвы едва не стало временем моей смерти».
Мелькали краткие записи будничных происшествий: «Вчера меня ужалила пчела, фрейлейн фон Штиханер высосала яд из ранки, она говорит, что пчела жалит к счастью». Или: «Вчера был пожар, лес горел, я полночи просидел у окна, думал, что пришел конец света».
Чувственные впечатления воссоздавались весьма лапидарно: «Господин Квант пахнет непроветренной комнатой, учительша – шерстью, надворный советник – бумагой, президент – табаком, лейтенант полиции – постным маслом, господин пастор – платяным шкафом. Почти все люди пахнут плохо, только от графа исходит благоухание».
Графу посвящалось много страниц. Здесь стиль становился поэтичным, нередко истовым, как слова молитвы. Стэнхоп и солнце сливались в единый образ неиссякаемой мощи. После отъезда из Нюрнберга имя лорда больше не упоминалось. Записана только клятва, данная им восьмого декабря.
К последующему времени относился рисунок, занимающий с полстраницы, абрис мужской головы, сделанный на редкость искусно. Странное лицо, несхожее с лицом смертного, скорее с чертами статуи, до боли неподвижное, словно привидевшееся в кошмаре. Под ним стихи:
Великий, что ты следуешь за мной –
Мои следы уводят в царство тьмы.
Под этим взглядом я уже другой.
Ребенок бедный вышел из тюрьмы,
Но нет короны, нет меча пока,
И белый конь летит без седока.
Рисунок был набросан ночью. Внезапно проснувшись, Каспар увидел перед собою лицо. Он мигом вскочил с постели и стал рисовать при свете месяца. Стихи сложились сами собой: утром, когда он открыл глаза, они уже были у него на устах; в их смысл он тогда не вдумывался. Но теперь эти строки его смутили, и он шепотом раз за разом бормотал их про себя.
Меж тем настала ночь, Каспар уже собрался встать из-за стола, как вдруг услышал скрип входной двери, быстрые шаги по двору, в его комнату постучали, и повелительный голос Кванта потребовал, чтобы он его впустил. В испуге Каспар задул свечу. Ощупью пробрался к канапе и спрятал дневник в укрытие. Квант барабанил в дверь все сильнее, но Каспар успел повесить картину на место.
Возвращаясь с праздника, Квант уже издалека заметил свет в его комнате. Он схватил жену за руку и крикнул:
– Смотри, жена, смотри!
– Ну что там опять? – буркнула она, сердясь на то, что Квант своим дурным настроением испортил ей вечер.
– Вот тебе доказательство, что он сидит при свече, – ярился Квант.
В садике при доме имелась задняя калитка, Квант решил пройти через нее. Когда они с женой уже стояли во дворе, его вдруг осенило, что надо бы сначала подслушать и подсмотреть, чем там занимается Каспар. Грушевое дерево на стене было как бы создано для этой цели. Квант, крепкий и ловкий, без труда вскарабкался на стену, оттуда на толстый сук, с которого комната Каспара была видна как на ладони. Того, что он увидел, с него было предостаточно. Он слез в страшном возбуждении, шепнул жене:
– Я его застукал, Иетта! – опрометью бросился в дом и вверх по лестнице.
В ответ на его стук ничто не шелохнулось за дверью. Им овладела ярость, он стал барабанить кулаком, потом каблуками, но ничего не добился. Тогда этот жалкий в своем слепом бешенстве человек решил принести топор и взломать дверь. Но прежде он еще сбегал во двор и убедился, что в комнате Каспара стало темно, это пуще его взбесило.
От стука проснулись дети и служанка, учительша, плача, загородила ему дорогу, когда он с топором в руках пулей вылетел из кухни. Он оттолкнул ее, с пеной у рта, завопил: «Ну, я ему сейчас покажу!» – и снова ринулся вверх по лестнице.
С первого же удара топором дверь распахнулась; Каспар в ночной рубахе стоял на пороге. Его спокойная фигура произвела на учителя столь неожиданное и отрезвляющее впечатление, что он разом сник, растерялся, не знал, что сказать и что сделать, только как-то странно скрежетал зубами.
– Зажгите свет, – пробормотал он после долгого молчания. Но жена, тихонько всхлипывая, уже бежала наверх со свечой. Каспар увидел топор в опущенной руке учителя и задрожал всем телом. Заметив, какой страх охватил юношу, Квант совсем потерялся. Устыдившись, он с глубоким вздохом проговорил:
– Ах, Хаузер, сколько горя вы мне причиняете! – С этими словами учитель повернулся к нему спиной и стал медленно спускаться по лестнице.
Каспар уснул, когда уже забрезжил день. Во время завтрака, после которого всегда начинался урок, он узнал, что Квант уже ушел из дому. За обедом учитель не проронил ни слова. Проглотив последний кусок, он поднялся из-за стола и сказал:
– В пять будьте у себя, Хаузер. Лейтенант полиции хочет говорить с вами.
Каспар прилег на канале в своей комнате. Стоял жаркий августовский день, грозовые тучи обложили небо, мимо окна, боязливо чирикая, то и дело пролетали ласточки, знойный воздух жужжал и звенел в тесной мансарде. Усталый после бессонной ночи, Каспар быстро уснул и проснулся, лишь когда кто-то с силой потряс его за плечо. Перед ним стояли Квант и Хикель; Каспар приподнялся, протер глаза и молча посмотрел на обоих. Хикель привычно-официальным жестом застегнул мундир на все пуговицы и сказал:
– Я вам приказываю, Хаузер, вручить мне дневник.
Каспар встал, тяжело дыша, и отвечал с твердостью, внушенной скорее внутренним принуждением, нежели смелостью:
– Господин лейтенант полиции, я вам дневника не отдам.
Квант всплеснул руками и жалобно воскликнул:
– Хаузер, Хаузер, вы слишком далеко заходите в своем уже отнюдь не детском упорстве!
Каспар окинул обоих взглядом, полным отчаяния, губы его дрожали, когда он проговорил:
– Разве я чья-то собственность? Разве я животное? Что вам от меня нужно? Я ведь уже сказал, что сжег тетрадь!
– Не собираетесь же вы отрицать, Хаузер, что сегодня писали при свече? – настойчиво домогался Квант, – Писем вам никаких писать не надо было, уроки вы сделали днем.
Каспар молчал, не зная, что сказать.
– Хорошему человеку вообще нечего страшиться, если кто-нибудь и прочтет его дневник, – продолжал Квант, – напротив, он будет рад, что люди убедятся в его беспорочности. А у вас, мой милый Хаузер, меньше чем у кого-либо оснований утаивать свой дневник.
– Как долго нам еще придется ждать? – с учтивой холодностью осведомился Хикель.
– Нет, лучше мне умереть, чем терпеть все это, – крикнул Каспар и поднял руку, чтобы закрыть ею лицо.
– Полно, полно, – заговорил встревожившийся Квант, – мы же хотим вам добра, Хаузер, как я, так и господин лейтенант.
– Разумеется, – поддакнул Хикель, – и вообще я должен вам сказать, что в данное время смерть для вас не наилучший исход. Учитывая данные обстоятельства, на вашем надгробии можно было бы прочитать: здесь лежит обманщик Каспар Хаузер.
– Не говоря уж о том, что подобная надпись свидетельствовала бы о низком поведении, – поучительно добавил Квант, – и о позорной трусости души.
– На что мне жизнь, если меня с утра до ночи мучат такими разговорами и не верят мне, – упавшим голосом отвечал Каспар, – я ведь и прежде не жил и долго не знал, что живу.
Хикель меж тем прохаживался вдоль стены и как бы ненароком, то там, то здесь, постукивал по ней согнутым пальцем. Внезапно он остановился, картина над канапе, видимо, привлекла его внимание. Улыбаясь, он снял ее с гвоздя и нажал на шарнир, доска отодвинулась.
Каспар смертельно побледнел и задрожал, как осиновый лист.
Но когда Хикель, ухмыляясь, взял в руки синюю тетрадь, непостижимая перемена произошла в юноше. Казалось, он вырастает на глазах и вот уже стал выше на целую голову. Он шагнул к лейтенанту. Лицо его преобразилось, приняло гордое и величественное выражение. Пылающий взор повелевал. Хикелю почудилось, что сейчас он будет раздавлен или растоптан, медленно, как зачарованный, он стал отступать к двери. Холодный пот выступил у него на лбу, когда Каспар двинулся вслед за ним, протянул руку, выхватил тетрадь из сжимавших ее пальцев, разорвал пополам, каждую половину еще раз пополам, потом еще раз, покуда мельчайшие обрывки бумаги не усыпали пол.

Кто знает, что бы произошло, если бы появление четвертого действующего лица мгновенно не изменило положения вещей. Пастор Фурман, проходя мимо, решил зайти к Каспару, спросить, почему тот не явился на урок. Переступив порог, он, видимо, сразу почувствовал, что здесь происходит, и молча переводил взгляд с одного на другого. Квант, с ужасом взиравший на разыгравшуюся сцену, с трудом пришел в себя и смущенно проговорил:
– Зачем это вы стружек понаделали, Хаузер?
Хикель большими шагами прошел по комнате, отдал честь пастору и направился к двери с лицом суровым и мрачным. Но на пороге вдруг остановился, глазами показал Кванту на кучу бумажных обрывков и повелительно мотнул головой.
Тот понял и нагнулся, чтобы сгрести их в кучу. Но Каспар предугадал его намерение, встал на них и произнес:
– Все это пойдет в огонь, господин учитель.
Потом опустился на колени, собрал клочья все до одного, пошел с ними к печке, ногой открыл дверцу, бросил их туда и мгновенно высек огонь, который ярким пламенем охватил бумагу.
Пастор Фурман был только молчаливым свидетелем этой сцены. Хикель ушел, а учитель, кашляя, ровным шагом часового ходил взад и вперед перед печкой, в то время как Каспар, сидя на корточках, не сводил глаз с огня, покуда не погасла последняя искорка. Тогда он взял кочергу и золу истолок так, что она превратилась в пыль.
Несколько позднее у пастора состоялась беседа с Каспаром, которая, несмотря на подавленное душевное состояние юноши и болезненную неохоту говорить, привела к такого рода открытиям, что духовный отец счел необходимым посвятить президента Фейербаха во все случившееся.
– Странная это история с учителем Квантом, – сказал Фурман, как бы между прочим, – человек вообще-то превосходный, он становится одержимым, как только дело коснется Хаузера. Спокойствие юноши бесит его, мягкость заставляет быть грубым, молчаливость – болтливым, меланхоличность – насмешливым. Веселость Хаузера его печалит, ? житейская беспомощность толкает на самые коварные выходки. Из всего, что тот говорит и делает, учитель выводит как раз обратное, даже таблица умножения в устах Хаузера кажется ему лживой. Мне думается, он с удовлетворением рассек бы ему грудь – посмотреть, что там внутри. Знаю, знаю, что нехристианские мысли посещают меня, но ничего не могу с собой поделать, когда вижу, что Кванта все, решительно все наводит на подозрения. Подозрительно, когда что-то оказывается новым для Хаузера, и подозрительно, когда он что-то знает; подозрительно, когда он поздно спит, и подозрительно, когда рано встает; подозрительно, что он любит театр, а не музыку; подозрительно, что он молча слушает, если его бранят, но всегда старается уладить ссоры между другими, например, между Квантом и его супругой. Очень подозрительно! Все взято под подозрение! Все чревато опасностью!
Но слово за словом, а в результате беседа ни к чему не привела.
Президент, очень рассеянный сегодня, пообещал вызвать к себе Хикеля и его расспросить. Когда тот явился, он с места в карьер так на него накричал, что у Хикеля с перепугу ум за разум зашел. Но, к сожалению, и этот разнос только повредил делу, ибо Хикель живо оправился от испуга, и спокойствие, равно как и хитро рассчитанная уступчивость, помогли ему уйти победителем с поля боя. Все осталось по-старому. Только что, глубоко уязвленный в своем тщеславии, лейтенант полиции стал обделывать дела вдвое осторожнее и осмотрительнее.
– Все наши усилия создать Хаузеру сносное существование потерпели крах, – сказал однажды Фейербах своей дочери. – Он очень страдает в своем теперешнем окружении, а то, как с ним обходятся, противоречит не только разуму, но и справедливости.
– Пожалуй, что и так, – пожав плечами, отвечала Генриетта, – но можно ли тут что-нибудь изменить?
– Меня успокаивает только уверенность в том, что решение будет принято, когда мой труд наконец увидит свет, – сказал президент, словно бы ни к кому не обращаясь.
– Я считаю, что невелика беда для молодого человека, если волны жизни и разбиваются над его головой, – продолжала Генриетта. – Может быть, это научит его плавать. Не тебе же, отец, играть роль его наставника.
– Может быть, это научит его плавать! Хорошо сказано, дочь моя. Со временем он, возможно, будет с благодарностью вспоминать испытания, посланные ему судьбою. Венценосец, прошедший такую жизненную школу, поднявшийся из самых глубин до самой высокой вершины, да, это обнадеживает! Будь у земных владык немного больше знания жизни, народ не был бы для них всего-навсего дойной коровой. Итак, пусть сталь закаляется и становится тверже. Что, корректур сегодня еще не приносили?
Генриетта ответила отрицательно и, вздохнув, вышла.
Существует внутренний голос, красноречием превосходящий все доводы разума. В присутствии Каспара Фейербах всякий раз заново ощущал могущество этого голоса. Он не умел обманывать себя и не обращался к верховному существу, почитая высшей инстанцией собственный разум и свою умудренность опытом. Чувство ответственности перед самим собою с годами только усугубилось. И он не мог себе не признаться, что мучила его просто-напросто дурная совесть.
Какая дилемма для человека его духовной стати! С одной стороны – преданность идее, доведенная до самоотрицания, с. другой – укоризненный взор того, кто был воплощением этой идеи и кому он не смел предаться из страха замутнить свое суждение, из страха, что ангел справедливости покинет путь, ему предначертанный, ежели в затеянную им, Фейербахом, борьбу за справедливость вторгнутся любовь, забота, сердечное сближение.
Как раз в эти дни президент послал пробные листы своего труда о Каспаре Хаузере ближайшим друзьям, а также лорду Стэнхопу, находившемуся в Риме. Граф поблагодарил за присылку, сиречь ни слова ему не ответил.
Для Фейербаха это был плохой знак; хуже не придумаешь! Как звучала фраза, которую он в минуту сердечного волнения сказал этому человеку? «Если лжив взгляд, который сейчас устремлен на меня, милорд, тогда…»
Тогда? Что тогда? Чепуха! Ребяческий вздор! Мир не рухнет оттого, что ошибся какой-то там Фейербах! Человек многосторонен, разные у него обличья, и нет числа словам, которые он произносит во имя жалкой своей выгоды! Добиваясь куска хлеба, каждый нищий становится властелином слова. А чего стоит пэрство, чего стоят парадные кареты, приятнейшие манеры, изящно выраженные чувства, если для всего этого слово – только грим, прикрывающий отвратительную кожу прокаженного?
Значит, он расчленял сердца, рылся в потемках чужих душ, истратил весь свой запал, применил все свое искусство, весь пафос судьи, силясь человеческой меркой измерить поступок и преступление, лишь для того, чтобы из Англии явился расфранченный мошенник, затеял здесь сардоническую игру и, улыбаясь, свел к абсурду все его усилия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47