А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Нет, нет! Я ничего не могу вам обещать! — воскликнул кюре, которому вновь пришли на ум многочисленные и опаснейшие последствия подобной неосторожности.
— Послушайте, отец мой, — произнес шевалье с глубокой печалью, — я говорил с вами как покорный сын, взывая только к христианским чувствам и милосердию. Ни одного дурного слова, ни одной угрозы не вырвалось из моих уст; однако голова моя в горячке, однако лихорадка сжигает мою кровь, однако отчаяние гложет мне сердце; к тому же я вооружен… Смотрите, вот мой кинжал…
И молодой человек вытащил из-за жилета блестящее тонкое лезвие, отбросившее мертвенный отблеск на его дрожащую руку.
Кюре быстро отступил.
— Не бойтесь, — с грустной улыбкой сказал шевалье. — Другие, зная о том, как вы верны своему слову, вырвали бы клятву у вашего страха. Нет, я умолял вас и продолжаю умолять с молитвенно сложенными руками и кланяясь до земли: сделайте так, чтобы я хоть на мгновение увидел ее. Вот вам для гарантии…
Он достал из кармана записку и протянул ее аббату Жирару. Тот развернул и прочитал следующее:
«Я, Арман, шевалье де Мезон-Руж, клянусь Богом и честью, что под угрозой смерти заставил достойного кюре из Сен-Ландри провести меня в Консьержери, несмотря на его отказ и сопротивление. В чем и подписываюсь.
Мезон-Руж».
— Хорошо, — сдался священник, — но поклянитесь мне также в том, что вы не совершите ни малейшей неосторожности. Недостаточно, чтобы моя жизнь была в безопасности: ведь я отвечаю и за вашу.
— Не будем думать об этом, — ответил шевалье, — вы согласны?
— Приходится согласиться, поскольку вы этого непременно желаете. Будете ждать меня внизу, и, когда она пройдет в канцелярию суда, вы увидите ее…
Шевалье схватил руку старца и поцеловал ее с таким почтением и пылом, словно это было распятие.
— О! — прошептал он. — По крайней мере, она умрет королевой, рука палача ее не коснется!
XXII. ПОВОЗКА
Получив согласие кюре из Сен-Ландри, Мезон-Руж тотчас кинулся в полуоткрытую дверь, успев разглядеть за ней туалетную комнату аббата. Одно движение руки — его борода и усы упали под бритвой. Только теперь он смог увидеть свою бледность: она была ужасающей.
Возвратившись, он выглядел совершенно спокойным. Впрочем, он, казалось, совсем забыл, что, хотя он сбрил усы и бороду, его могут узнать в Консьержери.
Шевалье последовал за аббатом, за которым уже приехали два чиновника. И с храбростью, устраняющей всякое подозрение, в лихорадочном возбуждении, преображающем даже внешность, он прошел за решетку, окружавшую в те годы внутренний двор Дворца.
Как и аббат Жирар, он был одет в черное — священнические одежды были упразднены.
В канцелярии находилось больше пятидесяти человек; это были тюремщики, представители власти, комиссары. Они хотели увидеть, как пройдет королева; одни находились здесь по долгу службы, другие — из любопытства.
Когда Мезон-Руж подошел к тюремным дверям, сердце его билось так сильно, что он даже не слышал переговоров аббата с жандармами и смотрителем.
Какой-то человек, державший в руках ножницы и кусок только что отрезанной ткани, на пороге толкнул его.
Повернувшись, Мезон-Руж узнал в нем палача.
— Что тебе нужно, гражданин? — спросил Сансон. Шевалье пытался унять трепет, невольно пробежавший по всем его жилам.
— Мне? — сказал он. — Ты же прекрасно видишь, гражданин Сансон, я сопровождаю кюре из Сен-Ландри.
— Тогда ладно, — ответил палач, направляясь дальше и отдавая приказы помощнику.
В это время Мезон-Руж проник в канцелярию, из нее — в отделение, где находились два жандарма.
Эти честные люди выглядели подавленно: приговоренная, полная достоинства и гордости по отношению к другим, с ними была добра и кротка, и они больше походили на ее слуг, чем на охранников.
Но отсюда шевалье не мог видеть королеву: ширма была закрыта. Она открылась, чтобы смог пройти кюре, но тотчас задвинулась за ним.
Когда шевалье вошел в камеру, беседа королевы со священником уже началась.
— Сударь, — произнесла королева резко и надменно, — поскольку выдали клятву Республике, именем которой меня предают смерти, я не могу исповедоваться вам. Мы молимся теперь не одному и тому же Богу!
— Сударыня, — ответил Жирар, весьма взволнованный этим пренебрежительным заявлением. — Христианке надлежит умирать без ненависти в сердце и не следует отталкивать Бога, кем бы ни был он представлен перед нею.
Мезон-Руж сделал шаг, чтобы приоткрыть ширму, надеясь, что королева, увидев его и узнав о причине, которая привела его сюда, изменит отношение к кюре; но оба жандарма тут же поднялись.
— Однако, — сказал Мезон-Руж, — поскольку я помощник кюре…
— Если она отказывается от кюре, — ответил Дюшен, — ей не нужен и его помощник.
— А возможно, она согласится, — повысил голос шевалье, — не может быть, чтобы она не согласилась.
Но Мария Антуанетта была слишком поглощена волновавшими ее чувствами, чтобы услышать и узнать голос шевалье.
— Ступайте, сударь, — продолжала она, обращаясь к Жирару, — ступайте, оставьте меня: поскольку сейчас мы живем во Франции при режиме свободы, я требую предоставить мне свободу умереть так, как мне желательно.
Священник попытался настаивать.
— Оставьте меня, сударь, — сказала королева, — говорю вам, чтобы вы меня оставили.
Он опять попытался что-то возразить.
— Я так хочу, — произнесла королева с жестом Марии Терезии.
Жирар вышел.
Мезон-Руж попытался заглянуть за ширму, но узница повернулась спиной.
Аббат столкнулся с помощником палача; тот входил, держа в руках веревки. Жандармы вытолкнули шевалье за дверь до того, как, ослепленный, отчаявшийся, оглушенный, он смог издать хоть один крик, сделать хоть одно движение для исполнения задуманного.
Он очутился в коридоре вместе с аббатом. Из коридора их выпроводили в канцелярию, где уже распространилась новость об отказе королевы и где австрийская гордость Марии Антуанетты стала для одних темой грубой брани, для других — предметом тайного восхищения.
— Идите, — сказал папаша Ришар аббату, — возвращайтесь к себе, раз она вас выгнала, — пусть умирает как ей вздумается.
— А ведь она права, — сказала жена Ришара, — я бы поступила точно так же.
— И были бы не правы, гражданка, — возразил аббат.
— Замолчи, женщина! — прошипел смотритель, сердито взглянув на нее. — Разве это тебя касается? Идите, аббат, идите.
— Нет, — сказал Жирар, — я буду сопровождать ее, несмотря на все возражения. Одно слово, пусть хоть одно услышанное слово, напомнит ей о ее обязанностях. Впрочем, Коммуна поручила мне… я должен повиноваться Коммуне.
— Пусть будет так, но отошли своего служку, — грубо сказал унтер-офицер, командовавший отрядом охраны.
Этим унтер-офицером был Граммон, бывший актер театра Комеди Франсез.
Глаза шевалье вспыхнули от гнева, и он машинально поднес руку к груди. Жирар, зная, что у шевалье под жилетом кинжал, остановил его умоляющим взглядом.
— Пощадите мою жизнь, — едва слышно прошептал он. — Вы видите, для вас все потеряно, не губите же вместе с нею себя. По дороге я расскажу ей о вас, клянусь вам; я скажу ей о том, какому риску подвергались вы ради того, чтобы увидеть ее в последний раз.
Эти слова успокоили волнение молодого человека. Впрочем, наступила обычная в таких случаях реакция: он вдруг впал в какое-то изнеможение. Этот человек, наделенный героической волей и чудесной силой, дошел до предела своих сил и воли: нерешительный, а скорее усталый, побежденный, он находился в каком-то дремотном состоянии, которое можно было считать предвестником смерти.
— Да, — прошептал он, — так и должно было произойти. Крест для Иисуса, эшафот для нее: боги и короли до конца испивают ту чашу, что им преподносят люди.
Результатом этой совсем смиренной и совсем бездейственной мысли было то, что молодой человек позволил вытолкнуть себя до входной двери, защищаясь только невольным стоном и сопротивляясь не больше, чем Офелия, обреченная на смерть и видящая, как ее уносят волны.
У решеток и дверей Консьержери сгрудилась одна из тех ужасающих толп, какие невозможно представить себе, если хоть раз их не увидишь.
Нетерпение подчинило себе остальные человеческие страсти, однако каждая из них громко говорила на своем языке, и вместе они создавали такой бесконечный и протяжный гул, словно все шумы и все население Парижа сосредоточились здесь, в квартале Дворца правосудия.
Перед этой толпой расположилась целая армия с пушками, которые должны были обеспечить охрану долгожданного праздника и сделать его безопасным для тех, кто пришел им насладиться.
Напрасно было бы пытаться пройти сквозь эту толпу, все увеличивающуюся по мере того, как известие о приговоре распространялось за пределами Парижа и о нем узнавали патриоты из предместий.
Мезон-Руж, вытолкнутый из Консьержери, оказался, естественно, в первом ряду среди солдат.
Те спросили, кто он такой.
Шевалье ответил, что он помощник аббата Жирара; но он, так же как и его кюре, давал присягу Республике; по этой причине ему, как и его кюре, королева отказалась исповедоваться. И солдаты, в свою очередь, вытолкнули его в первые ряды зрителей.
Здесь ему пришлось повторить все то, что он говорил солдатам. Тут же поднялись крики:
— Он только что от нее…
— Он ее видел…
— Что она сказала?..
— Что она делает?..
— Она по-прежнему горда?..
— Она сражена?..
— Она плачет?..
Шевалье отвечал на все эти вопросы; его слабый, тихий и приветливый голос казался последним проявлением жизни, замирающим на его устах.
Ответы его были правдой, чистой и простой; эта правда служила похвалой твердости Марии Антуанетты. И поскольку он рассказывал с безыскусностью и верой евангелиста, то слова его посеяли беспокойство и угрызения совести не в одном сердце.
Когда он говорил о маленьком дофине и юной принцессе; когда он говорил о королеве без трона, об этой супруге без супруга, об этой матери без детей, наконец, об этой женщине, одинокой и покинутой, без единого друга, среди палачей, — не одно лицо в окружавшей его толпе стало грустным, не одна слеза, тайная и жгучая, скатилась из глаз, недавно сверкавших ненавистью.
На часах Дворца пробило одиннадцать; шум сразу затих. Сто тысяч человек считали удары часов, и им отвечали удары их сердец.
Когда звук последнего удара затих, растворившись в воздухе, за дверьми послышался сильный шум. В этот же момент повозка, прибывшая со стороны Цветочной набережной, рассекла сначала толпу, потом охранников и остановилась у самых ступеней.
Вскоре на огромной площадке крыльца появилась королева. Казалось, что все страсти толпы сосредоточились в глазах, дыхание ее прервалось и затихло.
Волосы королевы были коротко острижены; за время заключения они почти поседели, и этот серебристый оттенок придавал еще больше утонченности перламутровой бледности, благодаря чему красота дочери цезарей в эти трагические минуты казалась неземной.
На ней было белое платье; руки ее были связаны за спиной.
Когда она появилась на верхней ступеньке лестницы (справа от нее находился аббат Жирар, сопровождавший королеву помимо ее воли, а слева шел палач; оба они были в черном), по толпе пробежал шепот, подлинный смысл которого только Бог, читающий в сердцах людских, сумел бы понять и повторить в виде истины.
В этот момент между палачом и Марией Антуанеттой прошел какой-то человек.
Это был Граммон. Он подошел, чтобы указать королеве на отвратительную повозку.
Королева невольно сделала шаг назад.
— Взойдите! — приказал Граммон.
Все услышали это слово; от волнения собравшиеся онемели.
И все заметили, как кровь прилила к щекам королевы. Она покраснела до корней волос; но почти сразу же лицо ее вновь стало смертельно бледным.
Ее побелевшие губы приоткрылись.
— Почему я должна ехать в этой повозке? — спросила она. — Ведь короля везли на эшафот в собственной карете?
Тогда аббат Жирар тихо сказал ей несколько слов. Несомненно, он хотел побороть у осужденной этот последний крик королевской гордости.
Королева замолчала и покачнулась.
Сансон вскинул обе руки, чтобы поддержать ее, но она выпрямилась до того, как палач прикоснулся к ней.
Она спустилась с крыльца, между тем как помощник палача уже установил деревянную подножку сзади повозки. Королева взошла в повозку; следом за ней поднялся аббат.
Сансон усадил их обоих.
Когда повозка тронулась, в толпе произошло сильное движение. Солдаты, не поняв его причины, стали изо всех сил отталкивать людей. Таким образом, между повозкой и первыми рядами образовалось большое свободное пространство.
И в этом пространстве раздался жалобный вой.
Королева вздрогнула и встала, осматриваясь.
Она увидела свою собаку, потерявшуюся два месяца назад; собака не могла вместе с ней оказаться в Консьержери и сейчас, несмотря на крики, пинки, удары прикладов, бросилась к повозке. Но почти тотчас же бедный Блек, изможденный, худой, измученный, исчез под копытами лошадей.
Королева проследила за ним взглядом. Она не могла говорить — шум заглушал ее голос. Она не могла показать на него пальцем — руки ее были связаны. Впрочем, если бы даже она смогла показать и если бы даже ее смогли услышать — все равно просьба ее была бы напрасной.
Но, потеряв на мгновение собаку из виду, она снова увидела ее.
Блек был на руках у бледного молодого человека, который возвышался над толпой, взобравшись на пушку, и в порыве невыразимой восторженности приветствовал королеву, указывая ей на небо.
Мария Антуанетта тоже посмотрела на небо и кротко улыбнулась.
Шевалье де Мезон-Руж испустил стон, как будто эта улыбка ранила его в сердце, и, поскольку повозка повернула к мосту Менял, бросился в толпу и исчез.
XXIII. ЭШАФОТ
На площади Революции, прислонившись к фонарю, в ожидании стояли двое мужчин.
Вместе с толпой (одна часть ее устремилась на площадь Дворца, другая — на площадь Революции, а третья шумной теснящейся массой разлилась по всей дороге между двумя площадями) они ждали прибытия королевы к орудию казни; уже износившееся от дождя и солнца, от рук палача и — о, ужас! — от соприкосновения с жертвами, оно возвышалось над головами толпы со зловещей гордостью, подобно тому, как королева возвышается над своим народом.
Эти два человека стояли крепко сплетя руки; губы их были бледны, брови нахмурены; они тихо и отрывисто переговаривались. Это были Лорен и Морис.
Затерявшиеся среди зрителей и, однако, возбуждавшие у всех зависть своим выгодным местом, они тихо продолжали разговор, отнюдь не самый неинтересный среди тех, что змеились от группы к группе, которые, подобно электрической цепи, волновались живым морем от моста Менял до моста Революции.
Внезапно обоим тоже пришла в голову только что высказанная нами мысль по поводу эшафота, господствующего над всеми головами.
— Смотри, — сказал Морис, — как омерзительный монстр простирает свои кровавые руки. Разве нельзя сказать, что он нас зовет, улыбаясь своим ужасающим зевом?
— Ах, ей-Богу, — заметил Лорен, — я, признаться, не принадлежу к той школе поэтов, что все видит в кровавом свете. Я все вижу в розовом, поэтому у подножия этой омерзительной машины я бы еще напевал и надеялся. «Dum spiro, spero» note 14.
— И ты еще надеешься, сейчас — когда убивают женщин?
— Ах, Морис! — ответил Лорен. — Ты сын Революции, не отвергай же свою мать. Ах, Морис, оставайся добрым и верным патриотом. Та, что должна умереть, — это не такая женщина, как все другие. Та, что должна умереть, — это злой дух Франции.
— О! Не о ней я сожалею; не о ней я плачу! — воскликнул Морис.
— Да, я понимаю, ты думаешь о Женевьеве.
— Ах, видишь ли, одна мысль сводит меня с ума: Женевьева сейчас в руках поставщиков гильотины — Эбера и Фукье-Тенвиля; в руках тех людей, кто отправил сюда несчастную Элоизу и гордую Марию Антуанетту.
— Что ж, — размышлял Лорен, — именно это и дает мне надежду: когда народный гнев насытится щедрым обедом из двух тиранов — короля и королевы, — он уляжется, по крайней мере, на какое-то время, подобно удаву, переваривающему в течение трех месяцев то, что заглотнул. Он не заглотнет больше никого и, как говорят пророки из предместья, даже самые маленькие кусочки будут его пугать.
— Лорен, Лорен, — посетовал Морис, — я более опытен, чем ты. И я говорю тебе тихо, но могу повторить громко: Лорен, я ненавижу новую королеву, ту, что, как мне кажется, сменит Австриячку, которую сейчас готовится уничтожить. Это трагическая королева: ее порфира создана из ежедневной крови, ее первый министр — Сансон.
— А мы ей не поддадимся.
— Я так не думаю, — покачал головой Морис. — Ты же видишь: для того чтобы нас не арестовали в собственном доме, у нас останется только одно — жить на улице.
— Ба! Мы можем покинуть Париж — ничто не мешает нам это сделать. Так что сетовать нечего… Мой дядя ждет нас в Сент-Омере;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50