А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Тройка все ждала его. Коренная, отбиваясь от мух и оводов, встряхивала дугой, и колокольчик жалобно взвизгивал.
— Мухи песьи и оводы львиные напали на землю, сосут кровь христианскую, — говорил он как бы в самозабвении. — Звени, звени, колоколец, — по душе звонишь, по усопшей земле благовестишь...
Вдали слышалось глухо:
Эх, талан ли мой, талан таков...
Он опомнился.
— Брат дома?
— Дома, в Чирчиме, батюшка.
— Прощай, Варварушка, прощайте.
— Прощайте, барин.
Левин сел в телегу, и тройка тронулась. Ямщик лениво затянул:
Уж как попила ль моя буйная головушка,
Пила она, пила — посуляла,
Что за батюшкиной, что за матушкиной
За легкою за работой...
Левин молча слушал. И эта степь, и эта песня переносили его в годы далекой молодости. Только все это не то. Тогда у него не было двойного зрения, а теперь в душе все раздвоилось: и жизнь и смерть стоят рядом... колыбель и гроб рядом... Вон растет деревцо несчастное! Это не оно растет, а его смерть... Подымается деревцо, приближается смерть безребрая... Не ямщик поет — его смерть поет: что пропел он за батюшкиной, за матушкиной за легкою за работой — это уж умерло, и слова умерли, и голос умер в воздухе... Прежде земля висела как кадило перед иконою... а теперь земля сорвалась с крючка, сорвалось кадило вечное, летит в пропасть...
«Как берут меня, берут добра молодца,
Берут во солдатушки...»
— Тебя берут? — очнувшись, спрашивает Левин.
Ямщик удивленно смотрит на него.
— Кого берут в солдаты?
— Это в песне, барин, из песни слова не выкинешь. Не выкинешь! А как же душу из тела выкидывают?..
«Утопи меня, сам утопи в Днепре, своими руками утопи... Ты меня из воды вынул, ты и утопи...» И ее вынули из души и выкинули, и душу выкинули... Ох ты, Петр, Петр! Много тобою душ съедено, много... Да не доедены душеньки святые... вон перекати-поле катится — это ее душенька... Сгорела, золою стала, и волоски золотые озолились, опепелились... Дуня! Дуня!
Потатуйка кричит — уту-ту-ту... уту-ту-ту... Это она кричит у сухого дуплястого пня, как и тридцать лет назад кричала... Тридцать лет... И потатуйка жива, да это не та, та давно умерла, как и я давно умер... Нет, не умер, как и дуплястый пень не умер. Мы живем с ним. И у меня в сердце — уту-ту-ту — уту-ту-ту. Это смерть там — червоточина.
Сгорела золотая головка. А черная где? Ксения! Оксана! Оксанко! Где ты? И Докийка не откликается. Ах ты пес мой верный Ермак, — и тебя не стало. Да и я с того света вернулся домой, домой, на ту землю, где бегали мои ножки маленькие. О, мои ноженьки! Устали вы теперь, износились. Износилась вся душенька моя.
Смирение горами ворочает. Эх ты, Степан, Степан Яворский! Сверни-ко ты гору, что у меня на сердце лежит. Бедный Фомушка юродивый, и у тебя горлинку вороны заклевали, Верушку твояю чистую. А у меня двух горлинок заклевали. О! Бесы, бесы!
— Деревню Левину, барин, видно, Чирчим тож.
— А! Чирчим, где я родился. Хорошо.
— На водку дашь, барин? Хорошо вез.
— Дам.
Вон там, за теми осокорями, могила матери. Матушка! Матушка! Погляди-ка, что из твоего сына сделали, из твоего Васеньки. Ох, матушка моя! Матушка родимая! Почто на горе родила? Видишь седые волосы у твоего сына? Небо родное! Погляди на меня: таким ли я бегал под тобою, родное мое, такую ли ты головку грело солнышком, какую я привез теперь тебе? Увез русую, кудрявую, привез седую, безволосую. Такое ли сердце я вывез отсюда — и какое привез? Змеи, гады расплодились в нем, и распустил я этих гадов по всей земле, к чему ни прикоснусь — змея там, к цветку подойду — и в цветке гадина.
Добрый мой, бедный Турвон, учитель мой! И твоя могила там за осокорями. Приподымись из своего гроба соснового. Э! Да и гроб твой давно сгнил, только горькая память моя не сгнила. Гноили ее двадцать лет на службе каторжной — не сгноили. Живуча она, не податлива, как дерево опаленое. И тебя, Турвон, помню, и грачей помню, ух! Как весну-то зовут, выкаркивают! И Нарву помню — бумм-бумм-бумм! — а мы бежим, и Шереметев бежит. И Полтаву помню, и Карла в качалке помню. Эх ты, горемычный! И Киев помню, царевича помню, худой и вдумчивый... О, дьяволы, аспиды! Съели мою душеньку...
— Эх вы, лошадушки! С горки на горку, даст барин на водку.
И Левин вспомнил, как двадцать лет назад с такими же возгласами вез его ямщик по этой же дороге в Москву, в Петербург. Не тот и ямщик теперь.
— Ты давно ямщиком?
— Лет десять, барин, езжу здесь.
— А прежде кто возил?
— Батька, теперь на печи лежит, старо стало.
Как постарела, сузилась, сморщилась вся родная деревенька. Ветхая часовенка разрушается. Избенки стоят оголенные...
— Все больше в бегах мужики, — указывает ямщик кнутовищем на оголенные избы.
— С чего бегают?
— От указов больше. Указы эти да некрутство больно нашего брата донимают.
И их донимают. До живых печенок, видно, дошло.
Вон и сухой овраг. И старый дуплястый пень все тот же. Даже скворечня старая осталась на скотном дворе. Все мертвое осталось таким, каким и было, все живое состарилось, искалечено, перемерло. Пусто в деревне — все в поле.
— К усадьбе, барин?
— К усадьбе.
Лошади рванули, пронеслись по улице и стали у крыльца усадьбы.
— Привезли на родное кладбище, — подумал Левин.
XXIV
ПОСТРИЖЕНИЕ ЛЕВИНА.
ПРОПОВЕДЬ ОБ АНТИХРИСТЕ
Неприютным показалось Левину родное гнездо после двадцатилетнего отсутствия из него. Да и сам он был не тот уже. В душе порваны все живые, привязывающие к жизни и примиряющие с нею струны, зато грубо, болезненно задеты были непорванные струны, которые глухо, но могуче, безумно-страстным разладом звучали в нем, отравляя его мысль, каждый час его жизни. Глухой, ему одному слышимый звук этих страшных струн будил его на борьбу, на всенародную проповедь, на мученический подвиг.
«Иди на муку, ищи муки — и обрящешь, тебя замучат, но ты спасешь миллионы, спасешь Россию от того, кто поглотил твое счастье, вонзил меч в душу твою и довел тебя до муки».
Неприветливо такому человеку смотрел в глаза родной дом. Это была пустыня, но не та, которую он изведал, а пустыня тюрьмы, могильного склепа.
Ни отца, ни матери он не застал уже в живых. И могилы их давно бурьяном заросли, как и все те дорожки, по которым бегали когда-то его резвые ноги.
Вместо матери он нашел дома мачеху. А ему была чужа Агафья Ивановна, и он был чужой для Агафьи Ивановны. Что она ему и что он ей?
И брат Гарася одичал для него. И его годы перемололи, да только не в ту муку, в какую жизнь смолола нашего героя.
И грачи не те, и весна не та: и те грачи улетели, и та весна водою уплыла.
А там больной дядя, Петр Андреевич, и он стал чужим человеком.
Дядя жалуется на болезнь, на то, что стар стал, не может в отъезжем поле за волками гоняться. Брат жалуется на мужиков — мужики разбежались, работать не хотят, хлеб в поле стоит несжатый, зерно высыпается. Мачеха плачется на прислугу — холопки ленятся, девки мало прядут, ребятишки мало грибов собирают. А ему что до этого?
Что ему хлеб несжатый, высыпающееся зерно? Пускай оно высыпается, его будет клевать голодная птица, подбирать робкий мышонок.
Что ему девки, холопки ленивые? Пускай ленятся, пускай не прядут. На кого им прясть? На что? На саван? О! На что людям саван, когда всю землю в саван скоро оденут?
О, какая тоска! Какая смертная тоска! Такой тоски не бывало даже тогда, когда из него душу вынули. Тогда хоть боль чувствовалась, острая, живая боль. А теперь — боль мертвая, тупая. Тогда кричать хотелось. Теперь — молчать, молчать, молчать!
Дни идут за днями, чередуясь с ночью. И день, и ночь — это мертвецы, поочередно ложащиеся в гроб. То белый гроб и саван белый, то черный гроб и саван черный.
Прошло и лето. Под снегом укрылась земля...
И поляну снегом присыпало, и золу присыпало, и золотую косу, и черные очи.
А! Это он, великан, он вылущил из меня душу, как ядро из ореховой скорлупы, и сердце вылущил. Великан, саженная душа, саженное сердце, злоба саженная! А! Да и у меня не воробьиное сердце было, а ты вылущил его. Только вот из-под этого черепка не все вылущил, из-под черепа. Не высох там мозг, не вылился из глаз вместе с слезами, выходил он из-под черепа седыми нитями, серебряными волосами, да не вышел.
Одно, что осталось у него, — жажда борьбы против этого саженного человека с саженным сердцем. Но как с ним бороться? Надо народ поднимать.
Идет церковная служба в Конопати. Левин стоит на клиросе рядом с капитаном Саловым. Тихо поют дьячки. Тихо народ молится. А Левина что-то подмывает крикнуть, да так крикнуть, чтоб там, в Петербурге, было слышно, чтоб великан услыхал.
— Послушайте, православные христиане! Слушайте! Слушайте! — кричит он на всю церковь.
Все смотрят на него с изумлением.
— Послушайте! — кричит он еще громче. — Скоро будет преставление света!.. Царь загнал весь народ в Москву и Петербург — и весь его погубит... Погубит! Погубит!
Он поднимает руку, чтоб видно было народу.
— Смотрите, православные! Вот тут, меж этими пальцами, царь будет пятнать народ, и все в него уверуют... Бойтесь, православные! Он — антихрист! Он всех печатать хочет.
Оторопелый священник кричит на него:
— Зачем ты такие слова говоришь? Я велю твоим же крестьянам взять тебя.
— Молчи, раб ленивый! Молчи, пастух! Где твои овцы? По лесам разбежались... Скоро и вам будут бороды брить, и станете вы табак тянуть, и будет у вас по две жены и по три... Спасайтесь, православные, бегите! Антихрист идет!
Как безумный он выбежал из церкви. Народ со страхом расступался перед ним.
— Ох, матушки! Последние деньки пришли.
— Ой, смертушка наша!
— Печатать всех, батюшки светы! Запятнают нас.
— А кто пятнать будет?
— Не ведаю, родимые.
Так стонали бабы. Мужики недоверчиво переглядывались.
Левин исчез из деревни, словно в воду канул.

***
Прошел месяц, другой.
В Пензе, в Предтеченском монастыре обедня. По случаю праздника, церковь полна народу.
Церковные колокола звонят что-то очень всем знакомое, но тяжело всем становится от этого знакомого звона, это — похоронный перезвон. Кого-то хоронят, кого-то несут отпевать.
Все ждут покойника. Глаза всех обращаются к входным дверям. Вот-вот внесут... А перезвон колоколов все унылее, унылее. Этот перебой, этот разлад звуков глубоко западает в душу, словно звонят разбитые колокола, и мелодия их какая-то разбитая — разбита жизнь того, по чьей душе они звонят так уныло.
Близко-близко покойник. Слышится напутственная, глубоко проникающая в душу мелодия погребального канона: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, Многомилостиве!»
Все крестятся... да, притек к тихому пристанищу... Тихо там, ох как тихо...
Но вот и покойник... Кто же это? Его не несут, а — ведут, ведут мертвеца! Что же это такое?.. Ведут кого-то под руки, покрытого черным покровом, как покрывают гроб...
А хор не то торжествует, не то разрывается, плачет: «Житейское море»...
Покрытого мертвеца подводят к амвону. Все напряженно следят за ним. Снимают покров. Шепот и стон испуга пробегает по церкви... Ох! Это — живой мертвец в саване: бледное, худое лицо, поседевшие волосы, низко-низко наклоненная голова.
«Господи! Кто это?» — проносится в толпе.
А он стоит неподвижно, голова глубоко опущена.
— Откуду пришел еси к нам? — спрашивает настоятель монастыря, облаченный в черные ризы как на похоронах. — Откуду пришел еси?
— Из мира, — тихо, едва слышно отвечает живой мертвец в саване.
— Почто пришел еси? — снова спрашивает тот.
— Хочу принять ангельский чин, — отвечает мертвец.
Зрители не выносят этого потрясающего допроса. Женщины рыдают.
— Не из нужды ли мирския пришел еси к нам? — продолжается страшный допрос.
— Ни, отче.
— Не страха ли ради?
— Ни, отче.
— Не корысти ли ради?
— Ни, отче.
— Не принуждением ли?
— Ни отче.
— Не отчаяния ли ради?
— Ни, ни, отче!
Мертвец зарыдал, и он не выдержал! Вся церковь стонала.
И начинается еще более ужасный допрос, — это хуже пытки, хуже дыбы!
— Отрицаешися ли ты отца и матери?
— Ей, отче, Богу споспешествующу, — рыдает, захлебывается.
— Отрицаешься ли детей своих?
— Ей, отче, Богу споспешествующу.
— Отрицаешься ли братьев и сестер, отрицаешься ли всех сродников твоих?
— Ей, отче, отрицаюсь.
— Отрицаешься ли друзей твоих и всех знаемых твоих?
— Ох, отрицаюсь, отрицаюсь, отрицаюсь!
Дрожь пробегает по церкви. Стены стонут... Не выдерживает и тот, кто допрашивает, — и он плачет, и из его старого сердца выдавились слезы...
Будет уж! Довольно пытать его! Нет — пытают...
Настоятелю подают ножницы. Все смотрят, что дальше будет... Взяв ножницы, старик бросает их на пол. Резко звякнули ножницы о каменный церковный пол, вздрогнули все, перекрестились... Ждут... «Господи!Мука какая! За что?»
— Подаждь ми ножницы сии! — повелительно говорит старик.
Посвящаемый нагибается и подает ножницы. Опять ножницы с силой ударяются об пол. И опять тот же повелительный голос:
— Подаждь ми ножницы сии!
Подает... В третий раз ножницы летят на пол. В третий раз раздается голос:
— Подаждь ми ножницы сии!
Кто-то истерически рыдает... «Унесите ее, бедную, унесите»...
Кого-то уносят.
И снова начинается какая-то пытка... Присутствующие истомлены, подавлены...
— Да кого ж это мучают, скажите, кого посвящают? — плачет женский голос.
— Левина, капитана... помещик здешний.
— Бедный, бедный.
— Ух, инда пот прошиб меня, глядючи на экую муку... Ну уж, ни за какие, кажись, коврижки не пошел бы, — бормотал толстый купчина, обливаясь потом.

***
Левин — монах. Черный клобук прикрыл его седую голову... Все, кажется, кончено... Так прошло несколько недель...
В Пензе праздник и базарный день. Базарная площадь запружена народом.
На тележке самокатке сидит нищий, покрытый лохмотьями. Около него собралась кучка парней городских, и кто дает нищему кусок белого калача, кто бублик, кто пряник.
«Демка-чернец! Демка-чернец!» — слышится в толпе. Это и есть Демка-чернец, что сидит в тележке. Руки и ноги у него дергаются, он весь как на пружинах.
— Отчего это тебя дергает, Демушка? — спрашивают парни.
— По дьявольскому наваждению, от винопития необычного — водку жрал шибко в монастыре, за что и ангельского чина обнажен, расстригли.
Парни смеются.
— А с руками что у тебя поделалось, Демушка?
— Трясение велие, от велия дерзновения ручного, — девок щупал.
Общий взрыв хохота.
— А ноги что, Демушка?
— Все от беса... От ногам-скакания, от хребтом-вихляния, от очам-намизания: с бабами плясал, девкам подмигивал.
Веселая молодежь смеется. Цинизм нищего не смущает молодую совесть.
— А как же ты сказывал, что тебя под Полтавой ранили.
— Под Полтавой, братцы, точно.
— А самого Карла короля видал?
— Видал. Это и тележка его. У него отнял.
Опять хохот. Молодежи и этого довольно: ее на все хватит, — и на доброе, и на злое.
— А царя видал?
— Видал, и с ним за море езжал: немецкую водку пивал, по-россейски пьян бывал.
И это смешно тому, кому смеяться хочется.
— Калики перехожие! Калики перехожие! — кричат задние.
По площади идут слепцы с поводырем. Это они, те, которые пели в Киеве у ворот лавры, когда оттуда выходил царевич Алексей Петрович.
Калики не стареются, не во что стареться. Только маленький поводырь вырос с большого парня.
— Это саратовские калики, из Саратова, — кричат ребятишки.
Голос младшего калики, Бурсака, басит на это:
Мы из Саратова,
Из богатова,
Из Саранскова
Побиранскова,
А пачпорт у нас из града Ерусалима —
Бежали мы на волю от злова господина.
Отпустил нас другой господин —
Бог вышний един.
Мы корочку грызем —
Волюшку блюдем;
Пусты шты хлебаем —
Податей не знаем.
И вслед за тем калики затянули хором что-то строгое, мрачное, безнадежное. Шумливая молодежь затихла. И старые, и малые прислушивались к этому народному гимну, бесконечно-тоскливому, зловещему, беспросветному, как самая жизнь, которая их окутывала...
Внушительно звучал голос Захара Захребетника, покрывая голоса товарищей:
Уже жизнь сия окончивается
И день судный приближается.
Ужаснись, душе, суда страшного
И пришествия преужасного,
Окрились, душе, крилы твердости,
Растерзай, душе, мрежи прелести...
— Смотрите! Смотрите! Монах на крыше! — кричат в толпе.
— Что это такое? Что он делает?
И толпа бросилась к мясным рядам, где на плоской крыше одной лавки стоял высокий мужчина в монашеской рясе, в черном клобуке и с клюкою в руке.
Он простирает к небу руки, как бы молится, небо призывает в свидетели...
— Что он, лететь что ли хочет? — раздается голос.
— Молчи, щенок!
Монах снимает с головы клобук и высоко поднимает его на длинной клюке.
— Тс! Тс! Он говорит...
Монах действительно говорил.
— Послушайте, христиане, послушайте! — кричит он резко, отчетливо. — Много лет служил я в армии, у генерал-майора Гаврилы Кропотова в команде... Меня зовут Левин... Жил я в Петербурге. Там монахи едят в посты мясо и с блудницами живут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27