А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он святое видит в тонце сне, а не греховное, — возражала Евдокеюшка.
— Ты что о толокне-то, Евдокеюшка, баишь? — вмешалась глухая баушка Касьяновна.
— Что вы, баушка, о каком толокне? — засмеялась Евдокеюшка. — Я говорю, баушка, о тонце сне, коли в сониях видения бывают.
— То-то, то-то... А я уж думала, что толокна у нас не хватит до нового.
И старуха закашлялась.
— А какие страхи вологодски-то странники ноне рассказывали, — продолжала мать Агапия, — волосушки дыбом становятся.
— Об антихристе-то? — спросила Евдокеюшка.
— Ну, это само собой. А то бают, что скитники там жгутся.
— Как?
— Телеса свои жгут, девынька. Запрутся это в кельях, обложатся паклею да стружками да и подожгут это сами себя, полымя-то их охватит, келья горит свечечкой, а они-то все поют, все поют божественное, покуль душеньки с полымем не вылетят. Так на божественном и помирают — и стар, и млад.
— Ох, страхи Господни! — вскрикнула Евдокеюшка, побледнев.
Действительно, пришедшие из вологодских и олонецких скитов три странника, два старика и Азарьюшка-млад, тот худой парень с зелеными глазами, которого мать Агапия называла постником великим, рассказывали ужасы неисповедные: якобы-де из Питера, от самого Сатаны Луцыпёрыча, присланы аггелы в образех гарнодер, с гарнодерским капитаном, и у тех-де гарнодерушек указы все печатные, за печатью самого Сатаны Луцыпёрыча, серою горючею те указы припечатаны, кровию Иуды христопродавца подписаны, жупелом присыпаны, и в тех-де указах прописано-пропечатано, что Сатана-де Луцыперыч указал христианам бороды брить, немецкое платье носить, табак богомерзский пить и щепотью, мать моя, креститься. И как пришли-де те аггелы в гарнодерском образе, команда большущая, а с ними доказчик подьячий Микишка Стромилов, и подступила та команда ко святой обители с гласом велиим: «Выползайте-де, паршивые, тараканы запечные! Выходи-де, плесень огурешная!» Так, мать моя, и обозвали этими словами старцев святых. «Из-за вас-де, сволочь, начальство нас по болотам да по трясинам день и ночь гоняет». А святые-де скитнички, старцы говорят: «Не хотим-де слушать указов проклятых самого Сатаны Луцыпёрыча, лучше-де хотим смерть мученическую принять, чем бороды отдать на поругание». И запершись это скитнички в обители, затеплили все лампадушки у святых иконушек, взяли зажженные свечки в свои рученьки левые, а правыми крестное знамение творят, запели это стих божественный, да зажгомши, матынька моя, обитель святую, — так и погорели все, золою святою стали...
— И золу эту самую, девынька, Азарушка-млад на кресте ноне носит с собой и всем показывает, — говорила Агафья Евдокеюшке, которая вся дрожала.
И действительно, молодой парень с зелеными фанатичными глазами, говоривший в это время с Левиным, сильно жестикулировал и, расстегнув ворот своей рубахи, вынул из-за пазухи гайтан, и показал что-то завернутое в тряпочке.
Левин с ужасом отшатнулся.
— Что это? — спросил он, указывая на какие-то обуглившиеся кусочки.
— Это зола от угодничков, а это — персты нетленные, — отвечал парень.
— Чьи персты?
— Скитничков-угодничков, что погорели.
— Где ж ты их достал?
— На пожарище. Когда скит-то жгли угоднички, я в ту пору отлучился из скита. Прихожу назад, подхожу это трясобинкой, лесом дремучим, с задов, и слышу шум у скита-то. Я и подполз близко, притаился, гляжу, что будет. Вот и вижу я — бесы во образе гарнодер, аггелы бесовские, повелевают, чтобы скит отворили. Наши не отворяют. Бесы ломются грозят. Вот и вижу я: загорелось внутре скита, полыхнуло полымем, а в скиту-то самом слышу пение ангельское.
— Кто ж это пел?
— Наши — скитские... Да так с пением-то божественским и погорели. А бесы стоят да главами помавают: боятся вить они крестного знаменья, а паче — стиха божественного. Как сгинули это бесы, провалились скрозь землю, я и ну заливать остаточки-то скита, ничего не осталось, угольки одни да зола святая от телес братии моей. И начал я эту золу раскапывать с молитвою, коли гляжу: лежит рука правая, вся обгорелая, одни косточки. И — оле дива ужаса исполненна! Рученька-то лежит так, что персты, косточки-то черные, сложены истово: большой перст с двумя меньшими, так и сгорел, значит, угодничек, не хотел щепотью душу погубить... Вот, вот эти персты...
И парень совал Левину обуглившиеся кости. Левина била лихорадка.
— Покажи, Азарьюшка, покажь, родной, каки таки святые косточки? — лез к нему неугомонный Илья.
— Вот они — на, прикладывайся.
Илья Муромец перекрестился левой рукой и приложился губами к золе и к обуглившимся костям.
— Ишь Господь сподобил, — осклабился он. — Отродясь мощей не видывал.
— Как не видывал? — спросил Януарий, стоявший тут же.
— Вестимо, не видал заправских, — отвечал Илья не смущаясь.
— А у нас в молельне, в кресте? Али то не мощи?
— То, батюшка Януар Антипыч, мощи нетленны, для виду, значит, одного, а это заправские мощи, от самого, сказать бы, от тела.
— Дурак ты, дурак и есть, — оборвал его старик.
А в стороне, у завалинки, бабы обступили олонецкого странничка Пафнутия и слушают его монотонное пение, не то тягучий речитатив, наводящий тоску одним своим безжизненным унисоном.
«Как родился Христос в Вифлееме, как крестился наш Спас в Иордане, антихристы — жиды его замечали, злой смерти его предать возжелали. И кидался Христос во келейку, к аллилуевой жене милосердой. Аллилуева жена печку топит, на руках-то ребеночка держит. Как возговорит к ней Христос Владыка: „Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда! Кидай ты свое детище во печь, во пламя, примай меня царя небесного на белы руки“. Аллилуева жена милосерда свое чадо во огнь, во пламя кидала, Христа на руки примала. Прибежали тут жиды-архиреи, антихристы злые фарисеи, говорили аллилуевой жене пристрастно: „Ох ты гой еси, аллилуева жена молодая, ты куда Христа схоронила?“ Возговорит им аллилуева жена молодая: „Кинула-де я Христа во пещь, во пламя“. Жидове, книжницы, архиреи, антихристы злые фарисеи, подходили к печке, заглянули, аллилуева младенца в печке увидали, заскакали они, заплясали, печку заслонкою закрывали...
— Ах, они, окаянные! — не выдержала одна баба сердобольная.
— Дите-то малое в печке жечь, матыньки!
— А ты-ка, Оринушка, слушай, что дальше-то будет.
Странничек, не переменяя голоса, продолжал:
«В ту пору петухи запели-закричали, жиды антихристы сгинули-пропали. Аллилуева жена заслон отворяла, слезно плакала-причитала: „Уж как и грешница я согрешила! Чадо свое в огне погубила!“ Как возговорит ей Христос царь небесный: „Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда! Загляни-ко ты во печь, во пламя“. — И увидала она в печи вертоград прекрасный, в вертограде травынька-муравынька, во травыньке ее чадо гуляет, с ангелами песни воспевает, золотую книгу евангельску читает, за отца, за мать Бога молит»...
— Вот я тебе говорила, Оринушка.
— Что ж ты мне, мать моя, говорила?
— Что дите не сгорит, вот и не сгорело.
А унисон все тянет за душу, становясь безотраднее и безотраднее:
«Как возговорит Христос Царь небесный:
Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда,
Ты скажи Мою волю всем людям,
Всем православным христианам,
Чтобы ради Меня они в огонь кидалися,
И кидали б в огонь младенцев безгрешных»...
— Матушка! Богородушка! Укрой!
— Ох, матыньки!
— Ой, последни денечки!
А страшный унисон все тянет:
«Погорите-пострадайте за имя Христово,
Не давайтесь вы во прелесть зверину,
Во прелесть зверину, во антихристову.
Что антихрист взял силу большую,
Погубит он веру Христову,
Что поставит свою веру злую,
Он брады брить повелевает,
Креститься щепотью завещает»...
— И приходит это он, мать моя, антихрист-от, к ей, к Варваре, в образе вьюноши, и говорит это вьюнош млад ей, Варваре-то: «Варварушка, говорит, дай водицы испить». Вот как это она дала ему водицы, а он, мать моя, возьми да и выпей без крестного знаменья, да как засмеется, и говорит: «Будешь ты теперь, Варварушка, помнить меня». И с тех пор, мать моя, стало у Варвары живот пучить, разнесло во как! — слышится в соседней кучке бабье соболезнованье.
— А он что, антихрист-от, девынька?
— Ему что псу эдакому поделается? Взял да и провалился сквозь землю... О-о-охо-хо!
— А Варваре, поди, придется рожать?
— Знамо... Да каково от беса-то рожать?
И везде только и слышно: бес да антихрист, да во образе змия, да во образе зверя, последние дни да Страшный суд... Жизнь полна ужасов, да и на том свете огонь, смола, горячие сковороды, черти...
Один унисон умолкает, а вместо него слышится другой голос, не старческий, а молодой, страстный. Это поет Азарьюшка, спрятавший уже за пазуху золу и обгорелые пальцы фанатиков:
«Не сдавайтесь, мои светы,
Тому змию седмиглаву,
Вы бегите во пустыни,
Во темны леса дремучи,
Вы костры в лесу поставьте,
Горючой насыпьте серы,
Телеса свои сожгите»...
— Что ж, и сожгем, коли время придет, — говорит мрачно старый Януарий.
— Не сдадимся! — слышатся мужские голоса. — Гореть, так гореть за веру, за бороду.
— Не сдавайся, братцы! — раздается скрипучий голос Ильи Муромца.
— Ох, светы мои! Ох, детушки!
Истуканом стоит хорошенькая Евдокеюшка, бледная, неподвижная. Золотые волосы ее кажутся горящими от лучей солнца, которое, скрываясь за муромский лес, брызнуло на скит целым снопом света. От последних возгласов мужиков и баб девушка вздрагивает и хватается рукою за сердце.
— Евдокеюшка, где ты? Что это кричат мужики, — спрашивает испуганно слепая баушка Касьяновна. Девушка не слышит.
— Что за крик? Уж не Стеньку-ли Разина привезли на Москву казнить? Евдокеюшка! — взывает обезумевшая от старости старуха.
Девушка нагибается над ней.
— Я здесь, баушка, — говорит она.
— Что это? Дождик идет? Вона на меня капнуло... что это?.. Да теплый какой, — бормочет старуха.
Не дождик это был, то были слезы Евдокеюшки. Когда она нагнулась над старухой, брызнули слезы, да такие теплые, горячие... Их-то слепая и приняла за дождь...
Старое, онемевшее сердце ничего не чуяло. Чуяло сердце молодое, — и чуялось ему что-то недоброе.
Левин также вздрогнул при последних диких возгласах скитников. Взглянув на Евдокеюшку, он увидел, что она плачет, и сердце его сдавилось страхом и болью. Вчера еще она была такая веселая, долго говорила с ним, сидя на завалинке, с любопытством расспрашивала его о Москве, о Киеве, о Петербурге, говорила, что когда состареется, то пойдет странствовать по белу свету... Ее видимо тяготила скитская жизнь, хоть на нее и смотрели в скиту как на будущую «богородицу». Она была круглою сиротой, взята в скит десятилетнею девочкой и теперь считалась любимейшею и начитаннейшею ученицей Януария Антипыча... А теперь она плачет...
Да и как было не плакать? Вон слышится глухой, дикий хор скитников:
Уходите, мои светы,
Во леса вы, во пустыни,
Засыпайтесь, мои светы,
Рудожелтыми песками,
Вы песками, пепелами,
Умирайте, мои светы,
Что за правую за веру,
За свою браду честную...

XXII
САМОСОЖЖЕНИЕ СКИТНИКОВ
Старец Варсонофий недолго оставался в муромском скиту. Инстинкты бродяги, воспитанные в нем русскою историческою традициею о святости подвига паломничества и выросшие на почве его личных инстинктов, не сознаваемых им, но живших в глубине его души... Инстинкты поэта, пробивавшиеся из-за его грубой духовной коры, когда рядом с любовью к мертвечине старины, к ее бессмысленной обрядности и рядом с грубейшею верою в бесов во образе ляхов, в душе его сталкивались и эти бесы, и перстное сложение, и глубокая, самая чуткая отзывчивость к природе, к этой травушке-муравушке, к этим цветикам лазоревым, кринам сельным, к этим кусточкам и ручеечкам, эти инстинкты, положенные в основу его духа, постоянно влекли его куда-то в неведомые страны, к неведомым людям, чтобы на подошвах своих переносить пыль из одних святых мест в другие и трепать свою душу, как костригу перед Господом, мыкаясь из места в место, из града в град, из веси в весь, оправдывая данное ему когда-то царевичем Алексеем Петровичем прозвище «вечного жида» — Агасферия праведного или Никитушки Паломника. Это был, как и Левин, идеалист, хотя оба они не знали своих идеалов, а только чувствовали, что в душу их что-то постоянно толкалось, постоянно нашептывало: «Иди, иди, ищи — обрящешь, увидишь, узнаешь...» А что? Где? Как? — Это не вышептывалось, не подсказывалось, не чуялось...
И вот Варсонофий, пожив в скиту несколько недель, снова наладил и свою неугомонную душу, и свои неустанные ноги на далекий путь. Задумал он пробраться в Иерусалим, куда, как ему сказывал молодой князь Прозоровский, монах Невской лавры и бывший навигатор, можно было пройти народами единоверными от Почаевской Божией Матери, иди ты в турскую землю на Бел-град, а в Беле-граде сербин живет, веру православную держит, персоною и языком походит на черкашенина, черен и высок ростом, русского человека братом именует и российскую церковь почитает, а из Бела-града иди ты на Софьин-град, а в Софьине-граде болгарин живет, веру православную ж держит и персоною, и языком тако ж на черкашенина походит, тако ж и российскую церковь почитает, а из Софьина-града идти тебе на Филипов-град, земли болгарские ж и болгарские веры; а из Филипова-града идти тебе на Андрианов-град болгарские же земли, а из Андрианова-града идти тебе на Константинов-град, именуемый Царь-град, а из Царя-града кораблем идти тебе к Святой-Горе, а из Святой-Горы до Иерусалима-града рукой подать...
Разве это не заманчиво?
Левин тоже задумал было идти вместе с Варсонофием, но его остановило одно неожиданное обстоятельство. Все скитники и скитницы полюбили его за его доброту и обходительность. Все видели, что у него на душе какое-то горе и все соболезновали о нем, особенно бабы: «Хоша и дворянская кровь, — говорили скитницы, — да не смердит, святым ладаном прокурена...» Но не это удерживало его в скиту...
Раз как-то, по старой привычке охотника, бродил он по лесу недалеко от скита, выискивая, нельзя ли хоть каких-нибудь лесных ягод поразмыслить. Пробродив даром, он лег под деревом отдохнуть. Через несколько минут он услыхал за кустами голоса. Голоса знакомые. Это Евдокеюшка болтала с маленькой Полей, дочкой скотницы Орины.
— Так кого ты, Поля, больше всех любишь? — спрашивала Евдокеюшка.
— Тетю Евдокеюшку, — отвечал ребенок.
— А еще кого?
— Маму.
— А еще кого?
— Тятьку.
— А кого еще?
— Дядю Васю.
— Какого дядю Васю?
— Дядя Вася.
— Да какой же дядя?
— В сапогах, с колесцами, — отвечала девочка.
Левин понял, что речь идет о нем, о его сапогах со шпорами.
— За что ж ты его любишь, Поля? — приставала Евдокеюшка.
— Он Поле дал бумажку играть.
— А дядя Вася уходит от нас.
— Куда? — спросила девочка.
— Далеко, совсем уходит, тю-тю, покидает Полю.
Девочка заплакала.
— Об чем ты это? А? О дяде Васе?
— О дяде Васе, — продолжал плакать ребенок.
— Не надо, Поленька, не плачь... не надо...
Левин слышал, что и в голосе Евдокеюшки звучали слезы.
— Не плачь... перестань... лучше попроси Бога, чтоб он не уходил от нас... Бог тебя услышит, и дядя Вася останется у нас...
Ребенок замолчал.
— Останется?
— Да. Только помолись Боженьке.
— Как?
— Скажи: Господи... Ну, говори: Господи...
— Господи, — повторял ребенок.
— Услышишь молитву младенца...
— Услышишь младенца.
Голоса слышались очень близко. Левин чувствовал, что его сейчас откроют, и ему стало стыдно, что он невольно подслушал то, что, быть может, ему никогда не сказали бы в глаза. Он хотел было спрятаться за дерево, но было уже поздно.
— Дядя Вася! Дядя Вася! — закричала девочка и тащила за собой Евдокеюшку.
Девушка вспыхнула так, что, кажется, корни ее волос покраснели. Левин тоже был смущен до крайности. Поля, схватив его за руку, а другой рукой держась за Евдокеюшку, лепетала:
— Дядя Вася, не уходи от нас, а то я буду плакать. И тетя будет плакать... Не уйдешь?
— Не уйду, милая, не уйду, — отвечал тот, сам не зная, что говорит.
— Дядя не уйдет, тетя, — успокаивала девочка свою приятельницу.
Левин, наконец, победил свое смущение.
— Вы куда это шли, Дуня? — спросил он.
— По морошку-ягоду. Поля морошки хочет, — отвечала девушка, не поднимая глаз.
— А я вам помешал?
— Нет...
Оба замолчали. Поля продолжала держать их за руки.
— Иди, тетя, по морошку, и ты, дядя, — болтала она.
— Ты не уйдешь от нас?
— Не уйду, не уйду... А ты, Дуня, хочешь, чтоб я остался у вас в скиту, да? Нет?
— Не знаю... Скучно у нас тому, кто привык к большим городам...
Поля настойчиво соединила их руки... Левин осязал уже руку девушки... Через мгновение рука Евдокеюшки была уже в его руке... Рука не отнималась...
Куда же девался муромский лес, раскольничьи скиты, Петербург, ужасы последних лет?..
Тут Днепр, Киев, а в руке — трепетная рука Ксении... И знакомая песня плачет:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
Упускала соколонька, та вже й не піймаю...
— «Дуня... Дунюшка... добрая моя», — что-то шептало и пело как будто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27