А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Мать с кроткими глазами расчесывает ее непослушную косу... За окном меж ветвями иволги пересвистываются... Шелковая, с серебром черная борода отца, которую теребит девочка... Нева, дворец... Гам какой-то невообразимый, в ушах звенит... Слышит она, как царь говорит: «Взять во двор Марью Гаментову...» Точно голос казачьего сотника Чернухина: «Стреляй в этого стрепета, а я — в этого...»
«Что это — какая тоска, Господи!» Девушка подняла глаза к образам, чего-то просит, ждет... Нет, ничего и они не дают, ничего, ничего!
Совыканье-то наше было тайное,
Расставанье-то наше стало явное...
И это клочок чего-то прошлого, а с ним налетели и звуки прошлого, от которых на душе саднит... Тошно, тошно, ох, тошнехонько на душеньке!
Как время тянется! И куранты в крепости давно бить перестали.
У, какие холодные глаза у этой ведьмы Чернышевой, у Авдотьи-генеральши... Бедная, маленькая кесаревна Ромодановская Катюша, и она так же будет ждать боя курантов, и ее они съедят, захватают, глазами нечистыми захватают, и полиняет, поблекнет, потускнеет чистота ее, свежесть, ясность...
«Что это думал Ягужинский, когда глядел на меня?.. У него умные, а недобрые глаза...»
— Не умыть ли тебя, боярышня, с сглазу? — говорит мамушка, вглядываясь в боярышню. — Недоброе око тяготу на тебя наслало.
— Недоброе око, говоришь?
— Должно — недоброе. Дай-кось я тебя с уголька умою.
— Нету, мамушка, не поможет.
— Что ты, боярышня! В уме ли? С молитвою-то не поможет? Мне мамушка царевны Софьи Алексеевны сказывала: и ей с уголька помогало... И покойного великого государя Алексея Михайлыча с уголька умывали. Дело бывалое.
— Это не с сглазу, мамушка.
— Где не с сглазу! Чего стоит один глазок у этой немки Балкши! Насквозь пронзает, что твоя рогатина добрая. А Долгоручиха? А Строганиха? Молоко скиснет, как только взглянут, матушка!
Когда переодеванье фрейлины было кончено и коса ее приведена в порядок, мамушка сказала: «Ин пойду теперь — угольков сыщу».
— Постой, мамушка, — сказала фрейлина, — ты была замужем?
— Нету, боярышня, не привел Бог.
— Отчего же?
— Да так, не вышло. В самую это пору, давно уж это было, когда батюшка царь женился на первой царице, на Евдокей на Федоровне, присватался ко мне жених, из наших же, из дворских. Парень был хороший и любил меня. Да и я-то его, грешная, так-то полюбила, что, кажись, и душеньку-то всю свою да еще и с привеском в него положила. А на ту пору, зараз после свадьбы, молодой-то царь взмыл, что твой сокол, и полетел на Переслав кораблями тешиться. Забрал с собой того-другого! И мой-то попал в свору. А там весть скоро пришла, что в озере утонул на царских потехах... Уж так-то я плакала, что, кажись, со слезами-то горючими вся душенька из меня вышла. Да и впрямь вышла, двух вить душ у человека не бывает. Вышла моя душенька...
Взглянув на свою боярышню, она увидела, что та опять плачет.
— Что ты, родная! Да что ж это за напасть такая! — убивалась мамушка. — Что с тобой?
— Ничего, ничего... У меня душа еще не вся вылилась... не остеклело там...
В дверях показалась девушка, из царицыных камерин.
— Ты что, Ариша? — спросила мамушка.
— Приказала царица про здоровье боярышни спросить, — бойко отвечала востроглазая Ариша.
— Благодарю государыню царицу за милость и память, — сказала фрейлина. — От великого жару в покоях светлейшего у меня голова закружилась, а теперь, благодарение Богу, мне лучше.
Помявшись на месте, Ариша ускользнула, проговорив обычное: «Счастливо оставаться, матушка боярышня».
Боясь, что с возвращением царицы и всего придворного дамского штата из ассамблеи, другие фрейлины станут справляться о ее здоровье, Гамильтон ушла в свою спальню, а мамке велела говорить всем, что она почивает.
— А коли он придет, мамушка, то его проводи особым ходом, — добавила она.
В спальне на нее снова нахлынули воспоминанья, обрывки которых как-то нестройно проходили по ее памяти. Это бывает именно тогда, когда нервы, принимая ощущения как-то вразброд и поддаваясь рефлексам давно пережитых ощущений, в таком же разброде передают мозгу какие-то лоскутки и тех, и других.
Рядом с нервно подергивающимся, до неприятности выразительным лицом царя, в один страшно и мучительно памятный в жизни девушки момент, рядом с этим подвижным лицом и горящими от избытка внутренней силы глазами становится спокойное, морщинистое, с детски наивными глазами лицо пчелинца Бобрика, беззубый рот которого рассказывает о том, как пчела залетела в церковь и, увидев, что там перед образами горят свечи из ее воску, стала плакать... Говорил он и об цветке Иван-да-Марья... Они умерли, убили себя, а мать поливала слезами их могилу — и вырос цветок.
«И мы умрем с ним разом... Кто ж будет плакать над нами?..»
«А цыганка говорила: найду свою долю, в царских палатах найду... — Нашла, ох, нашла я ее!..»
«Что это? Я, кажется, с ума схожу... Ох, скорей бы он пришел!»
А его все нет. Девушка стала ходить по комнате, в надежде сократить время. А время тянется, тянется... В минуту она переживает год, а передумает — все годы своей жизни. А таким минутам конца нет, счету нет.
Образ Спасителя из-за киоты глядит на нее. «Он был добрый, зачем же строгим написали?»
Замаскированная обоями и драпировкой дверь тихо отворилась, и в комнату вошел статный мужчина. Это был Иван Орлов, царский денщик, которого мы видели на ассамблее танцующим с кесаревной Ромодановской.
Увидав вошедшего, фрейлина тихонько вскрикнула, бросилась к нему и обхватила руками его шею.
— Ванюшка! Ваня!.. Милый мой, родной мой, — шептала девушка.
— Что с тобой, Марьюшка?
— Ваня! Ваня!.. Смерть моя пришла.
— Да перестань, милая, успокойся, сядем. Что же случилось?
Несмотря на то, что Гамильтон была не из маленьких и не из худеньких, Орлов, не раз пробовавший петровской дубинки не трогаясь с места и кулаком убивавший теленка, взял ее, приподнял, как двухлетнего ребенка, и усадил на низенькую, крытую штофом софу.
— Рассказывай же, моя маленькая казачечка, что с тобой сделалось там? — сказал он, садясь рядом с ней и привлекая ее голову к себе на грудь. — С чего ты там обомлела?
— Ох, и сказать стыдно, и молчать страшно, милый.
— Да что же было-то там такое?
— Ты видел, Ваня, я плясала с Вилимом Монцовым, а эта, его сестрицы кумушка, Чернышиха Авдотья да Черкасская так-то ехидно на меня смотрят и на тебя показывают... А когда я около них туру делала, слышу, Авдотья и говорит: «Иван-де да Марья — на одном стебельке...» И так-то мне на живот глазами указывают...
Говоря это, девушка совсем спрятала голову на груди Орлова. Тот молчал.
— Каково же мне было слышать-то это, Ваня?.. Теперь уж все знают, все видят.
Орлов молчал и тихо гладил ее голову.
— Как же быть-то нам, Ваня?.. Попроси царя... Ох, голубчик, упроси его, а то я руки на себя наложу.
— Намекал стороной, Марьюшка, так таково глянул на меня, что искры из глаз посыпались... «Хочешь, говорит, так в Рогервике на тачке женю, в посаженые заплечного мастера дам».
— О, Господи! Что ж нам делать? — отчаянно металась девушка.
— Подождем, Маша, не убивайся, голубушка.
— Подождем... Ох, а каково ждать-то? Разве ты не видишь? Дай руку...
Он обнял ее. Но утешить не мог. Рука его действительно ощутила, что долго ждать нельзя...
— Вот что, Ваня, ты знаешь, что царевич бежал с Афросиньей... Ты не знаешь, где теперь он?
— А что?
— И нам бы, милый, к ним бежать.
— Что ты! Что ты, Марьюшка! От нашего-то, я чаю, не спрячешься нигде, он и за тремя морями сыщет.
— Нет, не сыщет, Ваня. Вон царевича же не нашел.
— Сказывают, нашел.
— А нас не найдет. Ну, коли там найдет, так мы в леса уйдем, в скиты... Мамушке юродивый Фомушка сказывал, что в пустыне человек — словно иголка в Неве: один Бог его найдет, а людям его не сыскать.
— Ах, Марьюшка, голубушка, — нельзя этого.
— Для чего нельзя? Да и не вечно мы там останемся. Как сам-то помрет... так царевич и простит нас и ко двору вернет. Я Афросинью знаю, видала ее у Вяземского, она добрая, она за нас будет.
Орлов качал головой.
— Так на Дон уйдем, Ваня, а оттуда за Кубань, к Игнату Некрасову: он меня знает, маленькой на руках носил, песни пел про Ермака да про Стеньку Разина.
— Ах, дурочка ты моя милая, казачечка моя неразумная.
— Нету, Ваня, соколик мой, я правду говорю... А тут мне не жить... На меня уж пальцами показывают.
Орлов не знал, что сказать. Мелкая, эгоистическая натура его натолкнулась на нравственную дилемму, и чуть только крокодил показал свою страшную зубастую пасть, петровский делец и карьерист тотчас закричал: «Пожирай моего ребенка, только меня не трогай». Он глубоко чувствовал низость своей души, но тем с большею энергиею старался не признавать этой низости и всю тяжесть ответственности сваливал на душу невинную, искреннюю, глубоко и страстно привязавшуюся к своему губителю. Он был мастер выслуживаться перед царем, мастер сочинять доносы, в которых он, несмотря на свою молодость, очень набил руку, а через это и карман, но нравственной жертвы не понимал. Он понимал только, и понимал вполне реально, что выгодно и что невыгодно, что приятно и что неприятно, но дальше этого не шел ни его реальный мозг, ни его реальное сердце. По этой логике чести он увлекся красотой Гамильтон, которой увлекались и Петр сам, и Меншиков, и Шафиров, и Головкин, и Брюс, и Толстой; к несчастью, увлекшись сам, он увлек и девушку. И теперь, когда она стояла на краю пропасти, он отдернул от нее свою запачканную доносами руку. Он оказался осторожным лично для себя, как всякая мелкая, трусливая натура, он, говоря современным языком, действовал анонимно, как всякая бездарность, чувствующая, что она может выказаться невыгодно для себя, и сознающая, что не имеет за собой таких качеств и дарований, которые выкупали бы эту мелочность. Удалиться от двора, бросить карьеру — это было выше его маленьких сил.
— Ваня! Ваня! Что ж нам делать? — отчаянно говорила девушка.
— Подожди, подожди, моя лебедушка! Я подумаю, — отвечал он и пояснил, что он должен сейчас уйти, что его ждет царь для прочтения какого-то прожекта. — Завтра я приду к тебе.
И, поцеловав плачущую девушку, он быстро удалился, как бы боясь, что она его остановит.
Оставшись одна, Гамильтон серьезно стала обдумывать план побега. Но она ни за что не хотела бежать без своего Вани.
Больше всего сердце тянуло ее к царевичу. Он так же, как и она, страдал и боялся. Он надеялся на более счастливые дни.
«Повидаюсь с Вяземским Никифором, — думала девушка, — побываю у царевичева отца духовного, у отца Якова... Как ему не знать, где царевич? Царевич ему на духу подлинно сказал... А то к Кикину дойду, и он знает, он поможет нам...»
И бедная верила в возможность исполнения своих планов. Она верила, что после непогоды блеснет и их солнышко. А у нее одно солнышко, только бы оно было с нею, только бы оно не заходило...
«А она, Афросинья, добрая, приголубит меня, — снова мечталось... — Я и Вяземского попрошу...»
— Дай-ка я тебя, боярышня, раздену, в постельку уложу, не ранняя, чай, уж пора, матушка, вторые петухи пропели, — говорила мамка, входя в спальную.
— А ты, мамушка, в Киеве не была? — вдруг спросила боярышня.
— А что, матушка? На что тебе?
— Так... Много туда ходу?
— Я чаю, молиться туда хочешь идти? Куда вам с белыми-то ножками!
— Ну, мамушка, скажи только, голубушка.
— Не ведаю, родная, не была сама. А вот ужо как увижу Фомушку блаженного — поспрошаю.
Гамильтон твердо решилась бежать от позора. Но было уже поздно, да и некуда: царевича привезли в Россию...

***
Через несколько месяцев в Летнем саду, в «огороде», у фонтана, найден был чей-то мертвый младенец, завернутый в салфетку с царским гербом... Матери ребенка не нашли...
XIII
СТОРОННИКИ ЦАРЕВИЧА НА КОЛЬЯХ И ЛЕВИН.
ФОМУШКА ЮРОДИВЫЙ
Зима 1719 года. Раннее морозное утро. По Кронверкской перспективе Петербургской Стороны, от Карповки, тихо, задумчиво наклонив голову, идет прохожий. Иногда он останавливается и осматривается по сторонам. То обратит внимание на какую-либо церковь, на дом, словно из-под земли выросший, то вглядывается в иглы Адмиралтейства и Петропавловского собора, тонкими линиями вырезывавшиеся в туманном, каком-то отталкивающе-холодном небе. Видно, что этот человек или никогда не был в Петербурге, или был очень давно. Одежда обличает в нем военного.
Это — Левин. Он только что приехал в Петербург с юга, из Харькова. Заезжал и в Киев... С Киевом у него были счеты — непоконченные... Такие счеты покапчиваются только ликвидациею жизни, гробом, могилою...
В последнее время до того усилились в нем нервные припадки, особенно после посещения его старцем Варсонофием на возвратном пути из Неаполя и Бара, что командир местных войск, генерал князь Иван Юрьевич Трубецкой, приняв проявления нервных припадков Левина за глубокую меланхолию, превратившуюся в неизлечимую падучую, отправил его на основании указа в Петербург в Военную коллегию для медицинского освидетельствования. Кроме отпуска, Трубецкой снабдил Левина особым письмом к Меншикову.
Левин не забыл Стефана Яворского, задушевную беседу митрополита в Нежине, теплое его благословение. Не выходят у него из памяти участливые, глубоко-проникающие глаза митрополита. Все-все помнится, даже глупый воробушек, трусливо скачущий около огромной печерской просфоры.
Рано еще. Петербург, по-видимому, и не думает просыпаться. Только кое-где в морозном воздухе вьется дымок к голубому небу, да озябшие воробьи чиркают, напрасно ища зерен на мерзлой мостовой.
Какая, однако, громадина выросла на пустынных некогда берегах Невы. Левин видел эти берега почти мальчиком в начале своей службы вскоре после приезда из Пензы, перед нарвской баталией, где он в первый раз слышал грохот пушек и свист пуль, словно пронизывавших его молодое, детски чуткое сердце, и с тех пор глубоко возненавидел эти проклятые звуки. Тогда на берегах Невы, особенно на месте Петербурга, заложенного уже после, почти ничего не было. А теперь!.. Боже мой!.. И это все те серые зипуны с серыми лицами, с продранными локтями, с истоптавшимися грязными лаптями, все это они, вечно живущие впроголодь и впоколоть, питающиеся черным, как комья засохшей грязи, и жестким, как эти же комья, хлебом, они, нагромоздившие сотни и тысячи бедных, грязных городов и налепившие, словно стрижовых гнезд, миллионы жалких-плетеных, рубленых, мазаных, соломенных, камышовых, кизяковых и иных избушек, — все это они успели наворотить такую громадину гранитных глыб, целых скал, камней, мусору, домов, палат, дворцов, церквей, острогов, мостов... Столько сделали, построили всю Россию, завоевали целые государства, отвоевали Сибирь, побили шведов, захватили новые моря, настроили кораблей, — столько сделали, столько, кажется, могли заработать, — и все голодны, все бедны, все необеспечены... Сотни и тысячи судов ходят по рекам с хлебом, с товарами, с казною, с железом, с пушками, с ядрами, все это опять-таки они же сделали — и суда построили, и хлеб посеяли, собрали и обмолотили своими цепами, и товару наготовили на всю русскую землю, и золотой, и серебряной руды понарыли из глубоких недр земли, и железа оттуда натаскали горы, чтобы наделать из него горы ядер и завоевать ими новые земли, и все-таки сами голодны, бедны... Господи!.. Какая, однако, тоска...
Возбужденные нервы, пылающее воображение, напоенное такими горючими материалами, как все виденное, слышанное и перечувствованное, начиная от детских впечатлений пензинской глуши, от потрясения нарвского погрома, Полтавы, где Левин с содроганием видел рыгающие огнем пушки и носимого на носилках, обезумевшего от стыда и ярости Карла XII, и кончая киевской встречей царевича, киевской встряской на берегу Днепра, когда в его руках трепетало что-то необъятно дорогое, — все это рисовало Левину грандиозную, но мрачную картину жизни человеческой, — картину, которая не могла дольше оставаться такою ужасною и неизбежно, неминуемо должна лопнуть, разорваться в безобразные клочки... Все должно разлететься вдребезги, покончиться, пропасть, сгинуть... Это конец света...
Бедный!.. Собственное воображение подавляло его, а ухватиться было не за что — ни идеалов, ни веры в них, которые бы, как черт, горами ворочали... Да и какие могли быть идеалы в то время?
Что это такое? Какой невообразимый гвалт над Невою, у кронверка!.. Вороньё тучами вьется, метается из стороны в сторону, безумно каркает, покрывает соседние крыши, деревья, стены крепости... Словно черное облако колышется, раздвигаясь, сдвигаясь, опускаясь и подымаясь...
Левин подходит ближе к Неве. Открывается площадь. Влево церковь. Далее — дома, дворцы, флаги. Впереди — Нева. Вправо — каменные стены с башнями, бойницами, зияющими жерлами пушек. Церковь с высоким шпицом... Так вот где воронье и галичье царство — над площадью, на площади...
На площади торчат какие-то странные столбы, оканчивающиеся чем-то еще более странным. Столбы заиндевели, только во многих местах иней сбит вороньими и галичьими крыльями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27