А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А «полезно все то, что прежде всего отвечает ближайшим, насущным потребностям человека и общества». В качестве первоочередных были выдвинуты экономические, политические, социальные проблемы. Утвердилось мнение, что нравственный идеал совпадает с идеалом общественным. Была выработана «готовая законченная программа разумной деятельности» и заявлено: «…кто не следует ей, тот безнравственный человек».
«Составители этой программы, – продолжал Ковалевский, – выработали целый кодекс нравственности и с замечательной добросовестностью трудились над его самыми мелкими деталями, до педантизма подробно объясняя, что должен делать нравственный человек и чего не должен». Однако основа нравственности, «найденная вне нас, именно в той пользе, которую мы обязаны приносить обществу», оказалась слишком абстрактной и метафизичной, человек же низводился к простой «математической единице». То есть человек освобождался от обязанности самостоятельно вырабатывать свой нравственный идеал. Чтобы считаться передовым, высоконравственным, он должен был лишь руководствоваться предписанными рецептами, не прислушиваясь к голосу своей совести. А это стирало грань между нравственностью истинной и ложной, между нравственным и безнравственным.
Мы не знаем, какие «факты» русской действительности вызвали у Ковалевского эти непростые мысли, но недостатка в таковых не было. Еще зимой 1868/69 года, когда Владимир Онуфриевич и Софья Васильевна занимались в Петербурге перед отъездом за границу, всколыхнулась новая волна студенческих беспорядков. Софью Васильевну тогда сильно обеспокоило, что «женщин, которых уже было совсем впустили в академию, теперь снова выгонят». Последствия, однако, оказались гораздо серьезнее, ибо на поверхность движения вынырнул Сергей Геннадьевич Нечаев – маленький тщедушный юноша с тщательно подкрученными усиками и бойко проглядывающими сквозь узкие щелки глазками. С малолетства зарабатывавший на жизнь малеванием вывесок, принужденный выносить унижения и побои и оттого до крайности озлобленный, он получил незначительное образование, которое пополнял кое-как беспорядочным чтением. На безобидных сходках по поводу закрытия студенческих касс и кухмистерских Нечаев требовал создания строго законспирированной организации для полного ниспровержения всего существующего порядка. Не найдя поддержки среди студентов, он на время скрылся, а затем объявился вновь и распустил слух, будто был арестован и бежал из Петропавловской крепости. Покрасовавшись немного в ореоле борца и мученика, он отправился за границу, чтобы привлечь на свою сторону лидеров эмиграции.
Герцен, для которого личные качества человека всегда значили гораздо больше, чем его истинные или мнимые «заслуги», почувствовал неодолимое отвращение к фанатику с аккуратными усиками, беспрестанно нагнетавшему в себе и вокруг себя нервное напряжение и до крови обгрызающему плохо вычищенные ногти. Однако Огарев и особенно Бакунин прониклись к Нечаеву безграничным доверием. Они поверили, что в России им создана огромная подпольная сеть, которая лишь ждет сигнала, чтобы начать действовать. Выманив у Бакунина особый мандат, Нечаев вновь явился в Россию и стал формировать «пятерки» существовавшей лишь в его фантазии организации с грозным названием «Народная расправа».
Над кем именно следует учинить расправу, Нечаев не объяснял. Об этом члены организации узнали только на суде, когда был обнародован расшифрованный охранкой «Катехизис революционера», который вошел в историю русской общественной мысли как самое уродливое извращение идеалов освободительного движения.
«Катехизис» требовал поголовного истребления не только власть имущих и всех, кто их поддерживает, не только полицейских и чиновников, но также и либералов, реформистов, сторонников конституции, даже революционеров, если они хоть в чем-то не согласны с программой «Народной расправы». Члены организации должны были находиться под неусыпным контролем. Взаимная слежка, провокации и доносы объявлялись нормой жизни революционера. Он лишался права на всякие личные интересы, на любовь и счастье, на собственное мнение и даже на собственное имя. Выход из организации ни под каким видом не дозволялся и карался смертью. Члену ее не возбранялось и даже вменялось в обязанность лгать и лицемерить, воровать и мошенничать, шпионить и убивать. А главное – беспрекословно подчиняться. Каждого вновь завербованного человека следовало прежде всего замарать каким-нибудь грязным преступлением, чтобы сделать его навсегда «своим».
Эту иезуитскую систему Нечаев не только возвел в принцип, но и руководствовался ею в практических действиях. Единственная «революционная» акция, которую он успел осуществить, состояла в вероломном убийстве собственного товарища, студента Петровской земледельческой академии Иванова, которого ему угодно было заподозрить в предательстве.
Иванова обманом заманили в грот тихого петровско-разумовского парка, там повалили, избили; Нечаев собственными обгрызенными пальцами его задушил, а затем полумертвому прострелил голову. (Именно так, по его понятиям, следовало расправляться с предателями.) В это гнусное преступление Нечаев вовлек еще четырех человек – не потому, что не мог обойтись без их помощи, а лишь затем, чтобы спаять «пятерку» совместно пролитой кровью…
Именно это убийство позволило властям раскрыть организацию. Десятки опутанных Нечаевым молодых людей сели на скамью подсудимых. Официозная пресса получила превосходный материал для демонстрирования «безнравственности» революционеров.
Во время процесса «нечаевцев» Ковалевский находился за границей, но все подробности были ему хорошо известны. Тем более что среди главных обвиняемых оказался П.Г.Успенский – управляющий московским отделением магазина Черкесова, из-за чего недолгому аресту подверглись Черкесов и Евдокимов. (Именно этот арест вынудил Евдокимова отказаться от издания книги Гексли, которую в Иене переводил Ковалевский.)
Сам Нечаев еще до процесса убрался за границу, но раскрытие его «революционных» методов заставило всю эмиграцию отвернуться от него. Только Бакунин продолжал восхищаться «энергией» Нечаева, но и он отверг иезуитские приемы и «абрекский» катехизис. Анна Васильевна Жаклар писала Ковалевскому в 1872 году:
«Не знаю, дошло ли до Вас, что цюрихская полиция арестовала Нечаева, и очень серьезно поговаривают о том, чтобы его передать, как возможного убийцу, в руки русского правительства. Бакунин хлопочет о его освобождении, но подобный негодяй настоящая язва всякой партии».
Да, Нечаев был страшной язвой на теле освободительного движения. Но Владимир Ковалевский понимал, что «нечаевщина» началась не с Нечаева, что она – неизбежное следствие строгой законспирированности, реакция на те огромные жертвы, какие несли русские революционеры, гибнувшие в казематах или в сибирской каторге.
Засекреченность, подозрительность, притворство возникли в революционной среде как вынужденная необходимость. Но иных эта необходимость не тяготила. Затвердив несколько «разумных» рецептов, раз навсегда причислив себя к «передовым», «высоконравственным» личностям, они освобождались от подчинения велениям совести. «Высокая» цель оправдывала любые средства. Разве не такую, отнюдь не новую «теорию» отстаивал Варфоломей Зайцев, провозглашая право и даже обязанность обвинять кого угодно в шпионстве без всяких доказательств, по одному только «нравственному убеждению»? Это и есть «нечаевщина». Именно ее жертвой стал Владимир Ковалевский, когда одного неподтвержденного слуха оказалось достаточно, чтобы лучшие друзья, как по команде, отшатнулись от него. Случись эта история не в 66-м, а в 69-м году, и с ним могли бы поступить так же, как с несчастным Ивановым.
В «Случайных заметках» Ковалевский вовсе не разрывал с идеалами своей юности. Людей, которые «вырабатывали» эти идеалы, он называл «рыцарями долга». «Девизом себе они выработали стоицизм и с энергией работали над созданием суровой, энергичной личности», – писал он. Однако к идеалам прошлого он считал нужным подходить так, как ученый подходит к трудам своих предшественников. В них не догмы, а отправные точки дальнейшего движения. Те из «новых людей», которые застыли на позициях начала шестидесятых годов и повторяли «зады, потерявшие кредит», превратились, по мнению Ковалевского, в «какие-то манекены, вешалки». Новые «факты» жизни требовали новых «гипотез», и «явились действительно „новые люди“ из плоти и крови, которые схватили мотивы действительности и стали насаждать другие общественные идеалы – материальный интерес и служение золотому тельцу».
Вот мысль, которой заканчивал Ковалевский статью «Искание идеалов».
Перемены, происходившие в России, особенно резко бросились ему в глаза благодаря пятилетнему отсутствию. Задымили трубы новых фабрик. Протянулись сквозь бесконечные просторы серебряные ниточки железных дорог. В городах вырастали новые кварталы. Разорявшиеся помещики спешно продавали имения. Вырубались леса. Основывались банки, кредитные товарищества, акционерные общества. Множество людей с баснословной быстротой богатели и еще быстрее скатывались к банкротству. По всему Петербургу устраивались аукционные торги. Газеты пестрели сообщениями об участившихся случаях самоубийства.
Можно предположить, что, размышляя о поисках идеала, Ковалевский пытался оправдать и свое собственное «служение золотому тельцу», но вряд ли такое предположение справедливо. Ибо «в своем мозгу и своей груди» он стремился, наоборот, заставить золотого тельца служить себе и своей «дорого стоящей любовнице», то есть науке.
«Я еще верно пробьюсь около года, – писал он брату незадолго до опубликования статьи в „Новом времени“, – прежде чем устроюсь тихо и прочно, хотя, по-видимому, буду обеспечен настолько, чтобы быть вполне свободным и засесть работать как следует, а то я опять начинаю приходить в то убийственное настроение равнодушия к жизни, которое было у меня так сильно в 68 и 69 году, перед отъездом за границу, и которое было совершенно вытеснено занятиями и геологическими поездками, которые доставляют мне такое большое наслаждение».
Зная, как недоволен будет брат его новой затеей, Владимир Онуфриевич в течение трех месяцев ни словом не обмолвился ему о газете. Только в июне 1876 года, когда Суворин с сыном поехал в Константинополь я должен был остановиться в Одессе, Владимир, вынужденный просить брата «принять их и научить по собственному опыту, как жить в жарком климате», как бы между прочим заметил:
«Ты, я думаю, и не знаешь, что я отчасти участвую в „Новом времени“ и что оно начинает иметь огромный успех».
Правда, участвовал он в газете действительно только «отчасти», публикуя две-три статьи в месяц (подписывая их полной фамилией или, чаще, инициалами), обычно о новостях науки.
Гораздо больше времени у него съедала издательская деятельность. Он «гнал классиков», стремясь закончить их к осени, так как на зиму хотел уехать за границу, «чтобы опять привести себя в то же научное настроение, как и два года тому назад».
Однако в августе он сообщил брату, что на время взялся «вести политику» в газете и тратит на это по четыре часа ежедневно; в сентябре писал, что «газетная деятельность» его «до известной степени» увлекает, что он не может бросить Суворина одного и что пишет все передовые статьи; в октябре, когда быстрый рост тиража потребовал приобретения новых печатных машин, покупать их в Париж поехал опять-таки Ковалевский; а в ноябре он уже называл газету «проклятой», не оставляющей «ни минуты свободного времени». Он даже сменил квартиру, чтобы быть поближе к редакции, в которой пропадал чуть ли не целыми сутками. С 9 до 12 ночи он просматривал спешно доставляемые из типографии, еще сырые и пахнущие краской полосы очередного номера. Едва успевал подписать их, как приходили иностранные газеты; из них срочно надо было выбрать информацию для завтрашнего дня. Ложась спать в третьем часу ночи, он поневоле поздно вставал; за чаем спешно проглядывал утренние газеты, а в 12 уже снова сидел в редакции, «где всегда есть что-нибудь или кто-нибудь, нужно писать передовую и для этого собрать материал, смотришь, уже 5 1/2 часов и обедать надо, а там старая канитель».
То есть случилось то, от чего так прозорливо предостерегал его брат: как на наиболее деятельного, на него свалили львиную долю работы. Конечно, он скоро пришел к решению «бросить эту каторгу» и заняться тем, к чему лежала душа, то есть ископаемыми костями. Но время шло, а поездка за границу «для приведения себя в рабочее состояние» отодвигалась все дальше в туманную даль.
«Да, душа моя, меня вот можно жалеть, отбился от занятий, – писал он брату 23 декабря 1876 года, – залез в этакую газетную тину, которая меня мучит, что чуть не ежедневно надо жилиться и писать статьи о предметах, которыми мало интересуешься, а главное, совсем не знаешь».
Владимир Онуфриевич, однако, был убежден, что «все шло таким роковым образом, что едва ли можно было поступить иначе». Необходимость зарабатывать заставила издать Брема, затем – античных классиков, а «имея уже на руках издательскую обузу, какое уж тут научное занятие»? Так его «притянули» к газете. «Я ведь до нелепости человек будущего и готов жертвовать всегда всем настоящим, думая – после будет хорошо».
Однако Ковалевский твердо решил расстаться с газетой. Прежде чем отпустить его, Суворин попросил снова поехать в Париж – купить еще одну типографскую машину. Довольный возможностью «освежиться», чтобы с «энергией опять засесть за окончание дел», Владимир Онуфриевич из Парижа съездил в Лондон – осмотреть новейшую типографскую технику. На одной из лондонских улиц неожиданно встретился с Людвигом Рютимейером, и тот на правах друга сильно выбранил его за «временное дезертирство».
Было желание навестить Томаса Гексли, но, пораздумав, Ковалевский к нему не пошел. Гексли был живым воплощением научной совести, он никогда и никому не прощал отступничества от интересов науки. Что же мог сказать ему Владимир Онуфриевич? Не объяснять же, как беспрестанно объяснял брату, что он желает стать «свободным от всяких обязательных отношений», чтобы «жить и работать как хочется – и притом не нищенски, а с известными удобствами».
8
В марте 1877 года Ковалевский ушел наконец из газеты и тут же получил предложение от Академии наук отправиться на юг России и организовать там палеонтологические раскопки, причем на экспедицию выделялась тысяча рублей.
Идея увлекла Владимира Онуфриевича, хотя он и почувствовал не свойственную ему робость: а вдруг ничего не удастся найти? «Обыкновенно такие вещи (ископаемые кости. – С.Р.) сначала проявляются в выемках железных дорог, обрывах, ручьях, а у нас ничего нет: только зубы нескольких мастодонтов», – писал он о своих сомнениях брату. Предложение, однако, выглядело очень уж привлекательным. Пришло в голову: если он ничего интересного не найдет, то вернет деньги Академии.
Казалось, блудный сын возвращается в отчий дом. Казалось, научная работа особенно сильно захватит теперь Ковалевского, изголодавшегося по ней за два, нет, уже почти за три года «временного дезертирства».
Но жизнь подсовывала новые искушения. Увы, у Владимира Онуфриевича не нашлось душевной твердости сказать: «Изыди, нечистая сила».
Глава четырнадцатая
Строительная горячка

1
Мысль о постройке большого дома пришла ему еще летом 1875 года – под влиянием операции, блестяще удавшейся его другу Александру Ивановичу Языкову. Имея около 30 тысяч рублей, Языков купил участок со старым домом, снес его и на освободившемся месте выстроил дом стоимостью в 100 тысяч. Недостающие 70 тысяч он получил в городском кредитном обществе, а дом сдал в аренду на десять лет под какое-то казенное учреждение. Арендная плата полностью покрывала то, что он должен был вносить в погашение ссуды и процентов, так что через десять лет Языков становился обладателем ста тысяч рублей вместо тридцати тысяч, какими располагал вначале.
Узнав об этом, Ковалевский составил грандиозный план постройки, который он поспешил изложить брату, приглашая и его войти в долю.
«Может, строить стотысячный дом и выгодно, даже не может, а совершенно верно, что выгодно, но для этого нужно иметь хоть 30 тысяч своих, иначе оборвешься или весьма и весьма легко можешь оборваться. Малейшее колебание в ценности, и ты банкрот», – ответил Александр Онуфриевич. Владимир, однако, уже не расставался с этой идеей.
В сентябре 1875 года скончался от разрыва брюшной артерии Василий Васильевич Корвин-Круковский. Согласно завещанию Палибино перешло в собственность Феди, а дочери получили каждая по сорок тысяч рублей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40