А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Шепчут, что во всем виноват доктор Мандт, который плохо царя лечил. Уверяют, что он просто дал яд императору. Уточняют, однако, что такова была воля самого государя, не желавшего нести позор севастопольского поражения…
Что-то будет, что-то будет теперь?!
Шепчут, что молодой государь слишком мягок и слабохарактерен, что он уже не внушит каждому благоговейного трепета… Оно бы и неплохо – сбросить оцепенение давящего страха, но ведь к страху уже притерпелись, он стал привычным, необходимым, на нем покоился громоздкий, но твердый порядок великой империи. Без страха еще страшнее. Особенно теперь, когда идет эта ужасная война…
Слухи выплескиваются на улицы, затопляют широкие проспекты, словно воды Невы при стойком западном ветре, растекаются по Лиговке, по Невскому, вдоль набережной Фонтанки. Слухи втекают в частный пансион англичанина В.Ф.Мегина, где уже несколько лет воспитывается худенький мальчик, удивляющий бывалого педагога своими успехами; слухи врываются в Императорское училище правоведения, куда мальчик в ближайшие дни должен будет вступить.
2
Училище правоведения располагалось против Летнего сада, на другом берегу Фонтанки, между Сергиевской улицей и Дементьевским переулком, в высоком трехэтажном особняке с восемью белыми колоннами по фасаду.
Основанное в 1835 году на личные средства принца Петра Григорьевича Ольденбургского, оно предназначалось для аристократической молодежи и мыслилось как заведение закрытое, но вольное, наподобие Александровского лицея, где не допускались муштра, шагистика, палочная дисциплина.
Принц Ольденбургский, назначенный попечителем училища, отвалив на его создание миллион рублей, вовсе не счел свою миссию выполненной. Он бывал в училище почти ежедневно и в случае надобности не жалел ассигнаций. Неспешно обходя строй воспитанников, он ласково беседовал с ними, каждому задавал по нескольку вопросов. А изредка даже закатывал им пышные обеды, для чего приглашал в полном составе в свои загородные дворцы и поместья. Тщедушный сутуловатый человек с утиным носом, жиденькими рыжеватыми волосиками и торчащими щетиной усами, принц был непробиваемо добродушен и очень гордился своим детищем. На пасху он христосовался со всеми воспитанниками, для чего их выстраивали в длинную очередь, которая, правда, продвигалась очень быстро, ибо принц умел прикладываться к правоведам своими жесткими усами с каким-то непостижимым проворством. Покидая училище, он оставался всем неизменно доволен.
Доволен училищем был и император Николай Павлович, особенно после того, как о первых выпускниках его стал получать «хорошие сведения». Он не раз соизволивал наведываться в училище и неизменно бывал милостив с воспитателями и благосклонен к воспитанникам.
«Здравствуйте, дети!» – говорил он, появляясь неожиданно на уроке в одном из младших классов, и его гигантская фигура, его оловянные глаза на сытом, самодовольном лице не внушали мальчикам душевного трепета.
Государь посещал спальни, кабинеты, библиотеку, заходил в лазарет и, уезжая, говорил директору, что нашел заведение примерным.
Увы, Владимир Ковалевский не застал этих патриархальных нравов, а если слышал о них от старших товарищей, то должен был воспринимать рассказы как красивую сказку. Ибо еще за семь лет до его поступления дохнуло на училище из Зимнего дворца жестоким холодом опалы…
Началось с того, что один из воспитанников, возвратясь из воскресного отпуска, объявил товарищам, что Франция больше не королевство, а республика, ибо парижане восстали, прогнали короля и сожгли трон. Все сказанное оказалось сущей правдой (речь шла о революции 1848 года), но сообщивший новость воспитанник на следующий же день был исключен из училища без всякого объяснения причин.
Вскоре двум другим правоведам вздумалось во время воскресного отпуска зайти в кафе-ресторан, что само по себе считалось серьезным проступком. А тут еще шефу жандармов стало известно содержание их застольного разговора, коснувшегося дела Петрашевского, которое будоражило в те дни Петербург. Государю доложили, что правоведы позволили себе резкие суждения о действиях правительства.
Этого уже было достаточно не только для того, чтобы обоих смутьянов немедленно отдать в солдаты, но и чтобы обрушить начальственный гнев на сам рассадник крамолы. Поговаривали, что государь в гневе своем хотел вовсе закрыть училище, но добрый принц Ольденбургский припал к стопам его императорского величества и вымолил пощаду своему детищу. Меры, однако, воспоследовали самые строгие.
Директор училища, князь Голицын, человек мягкий и воспитанниками любимый, «за проявленный недосмотр» от должности был уволен, и вскоре его заменил полицмейстер города Риги А.П.Языков, произведенный по случаю такого необычного перемещения в генеральский чин.
Языков ворвался в училище, словно взял его приступом. В приготовительный класс он влетел посреди урока и, устрашающе выкатив глаза, стал обходить ряды шумно вскочивших учеников. Заметив, что у одного из мальчиков руки лежат на столе, Языков подскочил к нему, ударил по пальцам и рявкнул:
– Как сметь стоять! Руки по швам!
Испуганный малец вытянулся, но потом поднес кулачки к глазам и горько зарыдал. Генерал опешил, но, считая нужным доиграть роль до конца, прогромыхал:
– Смотрите у меня, вести себя хорошо, а то расправа будет короткая! – и вылетел из класса.
В это время спешно строились старшие.
Языков явился перед ними и прорычал:
– Я ваш директор! Государь приказал забрать вас в руки. Мы знаем, батенька, эти штуки!
Не имея, что сказать дальше, он развернулся на одной ножке, лихо ударил шпорой и умчался по коридору.
Тотчас круто изменился весь уклад жизни училища. Наряду с инспектором классов теперь появился еще и инспектор воспитанников полковник Рутенберг; большинство штатских воспитателей заменили военными, и училище расцветилось мундирами самых разных родов войск и эполетами самых разных офицерских званий. В качестве обязательного предмета была введена маршировка, и впервые в училище раздался свист розги.
Экзекуции совершались в лазарете. Специально привлеченный для этой цели унтер-офицер Илья Иванов исправлял свою должность с сознанием ее важности и большой старательностью.
Строгие требования по части выправки, формы, застегнутых пуговиц и зашитых карманов (правоведам разрешалось иметь только правый карман) поначалу вызывали робкие протесты среди воспитанников, привыкших к другим порядкам. В ответ чаще свистела розга, а старшие правоведы (с четвертого класса по первый телесные наказания все же не дозволялись) отправлялись на хлеб и воду в карцер.
Однажды в свободный час два воспитанника четвертого класса прогуливались по зале, тихо разговаривая. Заметив, что у одного из них застегнуты только три пуговицы, а руки в карманах, дежурный офицер приказал ему застегнуться и «лишний» карман зашить.
– Я разве вам мешаю, – не двинувшись с места, спросил воспитанник.
– Прошу не рассуждать и выполнять приказание, – вспылил офицер.
– Не хочу.
– В карцер марш!
Дерзкий воспитанник отправился в карцер, и инцидент был бы исчерпан. Но Языков решил воспользоваться случаем, чтобы вытравить из училища остатки вольностей и непокорства.
На следующий день посреди урока раздался звонок и разнесся приказ по училищу – строиться. Языков велел принести скамейку и розги, а затем привести из карцера провинившегося.
– За дерзость против офицера вы переводитесь из четвертого класса в пятый и будете высечены, – торжественно объявил директор, после чего Илья Иванов, не уводя воспитанника в лазарет, уложил его на скамью и в назидание всему училищу с особой старательностью отсчитал двадцать ударов.
Вслед за тем Языков зачитал приказ об исключении непокорного воспитанника.
После этого эпизода в училище утвердилась обстановка всеобщей затравленности и формализма, в которую и попал Владимир Ковалевский.
В марте 1855 года бледного тринадцатилетнего паренька коротко остригли и облачили в форменный мундирчик с надраенными до блеска пуговицами, серебряными нашивками на рукавах и жестким, натирающим тонкую мальчишескую шею воротничком. Уже несколько недель не было в живых грозного императора Николая Павловича. Но в училище правоведения, где по-прежнему царили Языков и Рутенберг, с особым рвением придерживались николаевских порядков.
3
О раннем детстве Владимира Ковалевского сохранились очень скудные сведения. Даже точная дата его рождения установлена только в 1951 году, когда академик Академии наук Грузинской ССР Л.Ш.Давиташвили опубликовал документ, в котором указано, что Владимир Онуфриевич родился 2 (14) августа 1842 года, каковая дата и вошла в новейшие справочники и энциклопедии.
Владимир, как и старший его брат Александр, ранние годы провел в имении отца – Шустянке в Витебской губернии.
Онуфрий Осипович был мелкопоместным польским шляхтичем и, как все поляки, католиком, но женился он на русской и обоих сыновей крестил по православному обряду.
Есть смутные данные о том, что родители жили недружно; тяжелые сцены происходили порой на глазах у мальчиков и больно ранили чувствительные детские души, особенно младшего из них, Владимира. Ведя на протяжении всей жизни активную переписку с братом, Владимир Онуфриевич почти не касался раннего детства. Лишь однажды упомянул о лошадях, с которыми очень любил возиться Александр, а сам Владимир подходить к ним боялся.
Шустянка находилась неподалеку от уездного города Динабурга, и не будет большой натяжкой предположить, что, отправляясь в город, родители иной раз брали мальчиков с собой.
Динабург (ныне Даугавпилс) – город старинный, основали его в XIII веке немецкие рыцари-меченосцы. Получив разрешение полоцкого князя проповедовать Евангелие среди язычников латышей, они на высоком берегу Двины воздвигли укрепленный готический замок, а затем и вовсе отложили эти земли от Руси.
В течение веков Динабург переходил из рук в руки. Здесь хозяйничали и немцы, и поляки, и шведы, и ливонцы, его не раз возвращали себе и снова теряли русские. Все это оставило отпечаток на облике города, пестревшего постройками самых различных стилей и разноязыкими говорами. Особенно интересно в Динабурге было в начале июня и на рождество, когда устраивались шумные и многолюдные ярмарки. Здесь начиналось знакомство мальчиков с большим миром…
Шустянка была опутана долгами и почти не приносила дохода. Может быть, поэтому Онуфрий Осипович и Пелагея Петровна с особой настойчивостью стремились устроить обоим сыновьям обеспеченное будущее.
Александра определили в Институт путей сообщения: ввиду разворачивавшегося в стране строительства железных дорог специальность инженера-путейца считалась очень «хлебной».
Еще лучше, с их точки зрения, они пристроили Владимира, что, видимо, удалось нелегко, так как в Училище правоведения принимали отпрысков самой родовитой знати.
Родители были удовлетворены. А их сыновья оказались с малолетства обреченными на сиротское существование. Особенно Владимир, которого еще в девяти– или десятилетнем возрасте отдали в частный пансион, где он основательно познакомился с главными европейскими языками, которые впоследствии знал в совершенстве, да и в других науках преуспевал изрядно.
Судя по всему, Мегин не досаждал ученикам излишними придирками и чрезмерной строгостью, но и самый хороший пансион не может заменить мальчику семью. Поэтому понятно то щемящее нетерпение, с каким Владимир ожидал, увы, редкие приезды матери. А в 1855 году Пелагея Петровна умерла, отец же почти не покидал имения. Вероятно, последнее, что мать успела сделать для Владимира, – это подать прошение в Императорское училище правоведения о допущении его к приемным экзаменам. В одном из последних писем брату Владимир Онуфриевич писал с горечью: «Нас учили в детстве, но не воспитывали; правда, что с возраста, когда начинается воспитание, мы уже были одни в Питере, и это была гибель». Раннее сиротство оставило горький слеп в его душе.
4
Олицетворением порядка в училище был инспектор воспитанников Рутенберг, человек богатырского телосложения, с беспощадным взглядом. Двигался он всегда ровной, неторопливой походкой, не останавливаясь, не замедляя и не ускоряя шага. Он никогда не улыбался, не повышал голоса и за любую самую ничтожную провинность наказывал неумолимо.
Он держался одинаково холодно с воспитанниками, воспитателями и самим директором, и эта его независимость вызывала к нему если не любовь – любить эту ходячую статую было невозможно! – то известное уважение. Прямая противоположность директору, который по всякому поводу кричал, выпучивал глаза и был невероятно суетлив, особенно при появлении в училище начальственных лиц. Даже кроткого принца Языков боялся панически. Стоило попечителю оказаться в стенах училища, как директор уже бежал по коридору, вопрошая каждого встречного:
– Где его высочество? Где его высочество?
В Ленинграде, в Институте русской литературы (Пушкинском доме) хранится архив Владимира Ивановича Танеева (старшего брата известного композитора), юриста, философа, социолога, видного общественного деятеля, того, кто в письме Софьи Васильевны назван другом Владимира Онуфриевича.
Литератор и оригинальный мыслитель, Танеев оставил философские и мемуарные произведения, в которых не пытался угождать требованиям цензуры и потому большую часть их не публиковал. Лишь в 1959 году увидел свет объемистый том его избранных трудов, в который вошли и воспоминания под названием «Детство и школа» – скрупулезное, из года в год прослеженное описание его ученичества. Воспоминания эти особенно ценны для биографии Владимира Ковалевского, обучавшегося в одном классе с Танеевым.
День в училище был расписан по минутам.
В шесть часов утра распахивались двери спален, и сквозь их анфиладу, размахивая поднятым над головой колоколом, медленно проходил унтер-офицер Кравченко. Длинный и худой, в волочащейся по полу и топорщащейся на узкой спине шинели, он умудрялся выглядеть столь величественно, что идущий следом и стаскивающий с недостаточно проворных воспитанников одеяла дежурный воспитатель в сравнении с ним казался ничтожным и жалким. У Кравченко, по воспоминаниям Танеева, были умные голубые глаза, однако весь его вид внушал мысль, что он «способен содрать с живого человека кожу, если только прикажет начальство».
За четверть часа полагалось встать и умыться. Еще четверть часа давалось на то, чтобы напиться чаю, то есть «отвратительной тепловатой жидкости, которая называлась чаем», как вспоминал Танеев. Затем полтора часа ученики сидели в тесном непроветриваемом классе и при тусклом свете коптящих ламп учили уроки. Это называлось «препарацией». Затем следовали два полуторачасовых урока до завтрака и два таких же после завтрака. После обеда – большая препарация: приготовление уроков в течение двух с половиной часов без перерыва… Только после вечернего чая можно было немного поиграть и погулять в саду.
Все полагалось исполнять по звонку.
По звонку не только вставали или приступали к уроку, но по звонку шли умываться, по звонку строились к молитве, начинали молитву и заканчивали ее… Сорок два звонка в течение дня сопровождали жизнь правоведов.
«Мы были постоянно заперты, – вспоминал Танеев. – Выйти из зала, из класса куда-нибудь, хоть в спальню, было строго запрещено. Чтобы выйти в случае надобности во время урока, надо было исполнить целый ряд самых стеснительных формальностей. Прежде всего надо было проситься у учителя, который мог не пустить. Если учитель отпускал, то в зале надо было опять проситься у дежурного воспитателя. Воспитатель мог не пустить, воротить со стыдом обратно. Если воспитатель отпускал, в дверях мог встретиться директор, который вдруг приказывал идти назад повелительным, презрительным движением, ужасным криком».
Вот как вспоминал об училище одноклассник Ковалевского.
На приемных экзаменах Владимир показал такие познания, что его зачислили сразу в шестой (а не в седьмой и не в приготовительный) класс. Это обстоятельство вводило в заблуждение биографов Ковалевского: все они писали, что курс обучения в училище был шестилетним. На самом деле Владимир на ходу впрыгнул в поезд, и ему пришлось испытать все, что выпадает на долю новичка, вклинившегося в сложившийся детский коллектив. И конечно, тяжесть обстановки давила на него куда сильнее, чем на успевших уже к ней приспособиться его сотоварищей.
По колоритному описанию Танеева, Языков был довольно высоким плешивым человеком, который ни минуты не мог стоять на месте. Он вертелся, мотал головой, размахивал руками, делал какие-то па и пируэты и имел вид балаганного шута, «только в нем не было ничего такого, что в балаганном шуте вызывает сожаление, сострадание».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40