А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но я решил воздержаться от суждений. Я никому не могу быть судьей. И глубоко верю, что если кто-либо не обрел достоинства, прожив немало лет в России, то обретут его еврейские дети или дети детей. Как я лично понимаю, исход – не первомайский парад и не показательный смотр художественной самодеятельности. Не могут все шагать в ногу. Не могут. И не надо в них кидать камнями. Будем милосердны к людям, сорвавшимся с привычных насестов, и будем счастливы, что срываются они по собственному желанию, а не идут по указу всевозможных иродов в дальневосточные резервации и в лагеря медленной смерти. Про себя скажу так: я обогащен тем, что на старости лет чувствую себя причащенным если не к судьбе своего народа (еврей я плохой, в отличие от Вовы), то к тайне его существования и неиссякаемому источнику сил. Меня не бесит непонимание всего этого. Я спокоен и доверчив, как я вам уже говорил.
Пришли мы в Пратер культуры и отдыха. Ходим, глазеем на славных венцев и их детишек, на откровенное возбуждение юношей и девчонок, на всякие хитрости, выжимающие из тебя шиллинги. Просадил я в автомате сто шиллингов и подумал: да, перед тобой жадная, жестокая и азартная машина, я слаб и не могу защищаться. Это не то что встретить на темном пустыре громилу и померяться с ним силой и бесстрашием, отстаивая до последней капли крови получку, часы, кожаную куртку и обручальное кольцо, которые я однажды отстоял ценою сломанной ключицы и выбитого зуба. Пивка прекрасного попили мы, и не покидало нас с Федором чувство беспредельного отдохновения, которое нам приходилось испытывать в перерывах между последним, казалось бы, смертельным для нас боем и следующим, неизвестно что сулившим: пулю, осколок, контузию, жизнь, смерть, а также на рыбалке, над поплавком, в чаду костра, рядом с живой любимой рекою. Просадил я свои шиллинги. Пришлось просить у Федора. Мне так захотелось прокатиться на карусели, что зубы заныли. Я хотел сесть на какого-нибудь зверя и прокатиться до головокружения, которое, непонятно почему, уважаю. И, катаясь, обдумать то, что сказала мне по телефону Таисья. А сказала эта странная и действительно верная тому, кого она любит, женщина вот что. Она втрескалась в меня по гроб жизни. И не желает сопротивляться своей судьбе, чем бы это ни кончилось. Она желает следовать судьбе, и поэтому у нее на спине (если бы вы знали, какая у Таисьи спина!) выросли крылья. Она ни о чем меня не просит. Вызов ей пришлют без моего беспокойства. Я ей ничем не обязан и так далее. Она будет жить где-нибудь рядом и изредка смотреть, как я ношу на коромысле воду и колю колуном дрова. Это все она говорила плача, и я с уважением отнесся к ее печальным представлениям моего облика, неизвестно с каким коромыслом на плечах и колуном над головою. Еще Таисья, сменив плач на смех, сказала, что ее бабушка была еврейкой, и она будет бороться за воссоединение со своими дальними родственниками в Израиле или в любой другой части света, где буду жить я.
Я сидел на удобной спине страуса, карусель летела по кругу, пытаясь выкинуть за его предел по-детски обмирающее сердце, и холод запредельный слегка проникал между моих старых ног, и мелькали перед глазами, как во сне, лица близких и неблизких мне людей, даже людоедское промелькнуло, даже карповское замельтешило и сгинуло. Верино лицо… Таисьино… Боже мой, как приходится расплачиваться за радость естества запутанностью души…
Физкультурник Таисьин проплыл, словно ватный. Света моя, к ужасу моему, качнулась перед глазами, бедная девочка… Ты могла сейчас сидеть по соседству со мною на белом медведе…
И горестен был мой безмолвный плач, как тогда в электричке, когда я последний раз возвращался с рыбалки и жадно глядел в окна вагона по обе стороны хода поезда, находясь как бы в центре громадной карусели и имея возсть вглядываться в следовавшее мимо меня по кругу до самого горизонта пространство… белые облака, приникшие в кружении к верхушкам сосен… хоровод осенних сиротливых полянок… ботва картофеля на перекопанных огородиках… странные лица баб-служительниц на нечастых переездах… желтые флажки у них в руках… оранжевые душегрейки… домики… пруды, притихшие до полной глади в ожидании оледенения… и стук колес, как бы сшивающий в памяти раскроенные впечатления, сшивающий в одно целое, как детское мое теплое и грустное одеяло, лоскутки пространства… Желтые, голубые, вишневые, зеленые, серые, черные, синие, белые лоскутки… Боже мой! Это – прощание. Но кто кого на прощание прощает? Друг друга… Простимся… прощаемся… простите… прощаю… прощай. На то и даны нам минуты прощания, чтобы совместно и чисто преклониться перед готовым разлучить нас неведомым и чтобы легко было на сердце следующих и остающихся…
Забылся я, на страусе сидя. О Таисье задумался. Остановилась карусель, и абсолютно довольный своим делом и жизнеположением старый австриец намекнул мне виновато, что надо или сматываться или выкладывать шиллинги. Слез я со страуса. Извинился. Поблагодарил карусельщика. И решил так: скорей пулю я в лоб себе пущу, чем оскверню течение Вериной жизни уходом к другой женщине, даже к страстно желанной Таське. Я не могу запретить ей следовать своей судьбе, но и у меня есть свой долг и остаток пути, которому приличествует соответствовать достойно. Вот какая карусель, дорогие. Вот какая моя карусель…
Вена – Париж – Миддлтаун, 1979

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33