А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Было время, когда за кольцо с бриллиантами люди масла не находили. Выкачали и из Сибири все соки.
Ленинградские дохли тучами, как мухи. Ну и взмолилась старушонка одна видная спасти ее внучку. На одного вас, говорит, молиться на том свете буду и берите все, что у меня есть, все – ваше. С трудом поднял я на ноги девчушку. Лет пятнадцать ей тогда было. С трудом. Кончалась в ней от блокады жизнь, и организм уже не желал принимать ничего такого съестного и питательного из человечины. Не желал. Словно чуял ее организм, что что-то тут не то, хотя девчушка с неделю лежала в забытьи. Ладно, думаю, ибо злой какой-то азарт разобрал меня тогда, не покинешь ты так просто, девочка, этот белый свет, я тебя выкормлю, гладкой станешь, грудь нальется, ляжки из желтых палок в теплые пышечки превратятся, с языка след смерти сымется, и волосы вновь отрастут. Выкормлю! И забил я ради той девчушки поросенка нашего, хоть и решил забивать его не раньше Седьмого ноября. Он рос хорошо. Перемалывал, бывало, все косточки, что от солдатиков оставались, и прочее.
Забил. Бульона понес девчушке. Хлеба в него накрошил. Укропчиком посыпал. И ты подумай, Давид, приняла она этот поросячий бульон. Приняла, словно уловила каким-то нюхом, что не туфтовый он, а настоящий свиной, домашний, сознание, однако, потеряла после пяти-шести ложек, думали, не оживет. Ожила. На поправку пошла, как деревце, политое после засухи, силы набирала. И тогда я проникся к ней бешеной ненавистью, что разгадала она состав той пищи и отвергла ее всем нутром. Покоя мне такая страсть не давала.
Знал я уже точно, как я с Лидою поступлю. Только бы заманить ее к себе незаметно, окольными путями, а тогда – завязываем с бабой все это дело и на покой куда-нибудь подальше отсюда… Встала Лида на ноги, и такая из нее вышла красотка, что ноги, бывало, у меня подгибались от слабости, когда я встречал ее на улице. Старушенция заплатила мне за мою настырную работу и за поросятину всем, что у нее оставалось после красных шмонов в старые годы. Много, надо сказать, заплатила.
Но учиться Лида дальше не пошла. Пошла она в госпиталь медсестрою, чтобы фронту помогать. В тот самый госпиталь. Втюрилась там по уши в какого-то романтика, как говорят теперь, тяжелораненого. Встречает меня однажды и просит спасти его. Клянусь, говорит, я расплачусь с вами со временем, сейчас у нас ни денег, ни брошек больше нет. Спасите Игоря! В госпитале голод. Воруют мерзавцы у раненых масло и консервы. Воруют и продают. Их поймают, дядя Михей, поймают, но Игорь-то погибнет. Спасите…
Хорошо, отвечаю, а сам с трудом себя в руках сдерживаю, такая во мне страсть играет. Страсть завалить ее и ломать, и долго не отпускать, и потом уничтожить, чтобы больше не было Лиды на белом свете. Хорошо, говорю, время тяжелое, везде тыловые крысы воруют что и что нельзя, но у меня для себя на черный день припасено мясца и сала. Приходи, поделимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком завсегда сойдутся. Завтра, говорю, приходи, да не болтай никому про мои припасы.
И вот, Давид, сижу я у окошка и жду. Все у меня для ее приема готово. Трудно сейчас рассказать, что во мне происходило, когда увидел я Лиду, идущую через пустырь, идущую спасать своего раненого Игоря. Больше никогда не было таких немыслимых бурь во всем моем организме. Никогда. И задача еще возникла, как виду не подать, что торчит у меня, прямо из портков рвется, извини уж за подробности. Марш в чулан, говорю бабе, и – цыц, если жива быть хочешь. Я тебе, говорю, блядь, покажу двойного иммельмана!
Заходит Лидочка, поросеночек мой, оглядывается. «Дядя Михей, каждая минута дорога! Он умереть может. Будьте милосердны!..» Эти слова старушенция любила мне говорить… Хорошо, говорю, хорошо, и веришь, Давид, сейчас вот, в эту самую минуту, все во мне трясется, как тряслось тогда, и бешено сердце около самого горла ухает… Хорошо, Лидочка, только не отпущу я тебя без того, чтобы не угостить. Как хочешь, но не отпущу… Рожа-то у меня, конечно, зверская, я это сознаю, но, наверное, я тогда по-особенному как-то, не сумев совладать с собой, слова говорил, и Лида вдруг застыла на одном месте, между столом и шкафом, и вытаращила на меня глаза в безумном страхе, словно снова учуяла все обстоятельства, не умея себе в том признаться, и только шептала бескровными губами: «Нет… нет… нет…»
А мы, говорю, никаких «нет» не понимаем, садитесь, Лидочка, за стол. Еще бы минута, и не стерпел бы я… бросился бы на нее, и все было бы так, как задумал, но опять вмешалась в мою судьбу проклятая советская власть.
Стук в дверь. Отворяю, взяв себя в один момент в руки. Две старых вешалки из райсовета появились с подпиской на заем. Это надо ж ведь – в такую минуту!
Ну хорошо, что не позже. В комнату я их не пустил. Собрал быстро Лиде сальца, окорока копченого, масла, сахара, хлеба. Надолго, говорю, эта подписка, беги к своему Игорьку, в другой раз попою тебя чаем.
Надо сказать, что взяла она у меня из рук узелок со жратвой как-то машинально, думала небось в этот момент о чем-то другом. Взяла. Спасибо не сказала. Ушла. Вернее, без оглядки отвалила. И бежала не так, как бегут, когда просто спешат, а так, словно бы уносила ноги от места, на которое не могла оглянуться от страха.
Подписался я тогда на заем, как белобилетник, со скрипом, и баба подписалась, из чулана выйдя, и как только ушли советские старые шкелетины, набросился я на нее вместо девчушки и в момент успокоился. Да, говорит мне баба в отместку, ты – не летчик! Ну, я ей кулаком в бубен (лицо) врезал, с левой – поддых и говорю: «Собирай манатки. Каждая минута дорога. Допечет нас теперь эта девчонка».
В два дня мы снялись. Пару взяток дали приличных в милиции и в райсовете. Берем только драгоценности, деньги и жратву, следы заметаем, хотя их никогда не оставалось, потому что сжигали все или закапывали на пустыре разные ордена, пуговицы, ремни и так далее. Следов мы не оставляли. Тут я был спокоен. Снялись с концами. Жили припеваючи, но не без страха. И больше ничего мне тебе, Давид, говорить неохота. Серая подступает к горлу пустота, серый холод вот сюда, к душе, подступает… Узнала ведь, тварь, безошибочно узнала, а я, может, с этой секунды прикидываться не желаю. Зачем? Верно? Я ведь и фамилии всех солдатиков помню. Не забыл. Пусть хоть родственникам их напишут, что не без вести пропали солдатики, а погибли. Чего зря ждать? Как думаешь, Давид?
– Так и написать, – спрашиваю, – что съела их мразь по имени Михей, невозможный выродок рода человеческого?
– Зачем же прямо так? Пущай чего-нибудь наврут. Они врать умеют.
После этих слов людоед Михей как ни в чем не бывало стал дожирать оставшееся от обеда пюре с вялым кусочком желтого огурца. Я без ненависти, без злобы, вообще без каких-либо чувств всматривался в его заросшее до самых глаз рыло. Всматривался, как в диковинного ужасного зверя, отгоняя от себя мысль о подобии наших существ, не пытаясь даже уловить в своей голове все рассказанное этим выродком и не отшатываясь внутренне от страшного для своей совести решения, от спокойной уверенности, что я его сейчас вот, не откладывая дела в долгий ящик… пусть только дожрет пюре… придушу, сотворю суд, совершу возмездие, не жить мне без этого, ибо ничего не сумел бы я доказать следствию, даже если бы превозмог физическое омерзение к праведному, казалось бы, доносу. Доносить я не могу, вы уж меня извините.
Лучше уж на себя взять ответственность за самосуд. Суд меня осудит, и правильно, но люди оправдают и, воз, Бог простит. Поверьте, дорогие, это я сейчас так рассуждаю, а тогда не было у меня никаких ни на грамм сомнений в том, что я хотел сделать с гадиной. Не должна она была жить, не должна… Только эти слова стучали мне в виски… не должна, гадюка… не должна… не должна…
– А вообще-то раскалываться мне самому нечего. Я хоть впрямую изводил человеков откровенной корысти ради, а другие вон миллионами в Азии глушат и в Париже, говорят, учились. Жизнь до чего хочешь доведет, и пущай жизнь саму, а не меня судят, – пожрав и неожиданно воспрянув тем, что заменяло ему дух, сказал Михей. Затем пакостно и громко отрыгнул и провонял на какой-то миг непереносимой вонью своего существа больничную нашу палату, так что мне стало дурно и плоть моя вместе с душой хотела было спасительно отключиться в обмороке от тяжких и невозможных для нормального перенесения впечатлений, но я сжал в кулачине своей всю боль и жалость за загубленные жизни исцеленных в госпитале солдатиков, сжал с раздиравшим мое сердце несогласием, что такое вот может безвозмездно происходить на прекрасной земле, и, чувствуя, что вот-вот покинут меня от дурноты последние силы, что наступает, воз, конец моих дней, поднялся с койки и без примерки врезал в скулу мерзкой твари… Он отвалился головой к стене… А теперь придушу, подумал я, сейчас придушу…
На этом месте, дорогие, я хочу потрепать вам нервишки, как это любят делать некоторые сочинители страшных и занимательных историй. Я на время оставлю людоеда Михея лежащим неподвижно на койке и пустившим кровавую слюну с губы в завитки своей синеватой и жесткой, как железная стружка, бородищи… Погадайте, что было потом. Уверен, что не догадаетесь. Но не обижайтесь. В конце концов, я пишу не протокол допроса, где «почему» непременно следует за «потому», а вспоминаю. Причем вспоминаю, как я лично хочу, а не Сол или Джо. Мне кажется, что так будет интересней, и я уверен, что если бы писатели выкладывали в самом начале самое интересное и страшное, следуя нервным прихотям некоторых чересчур нетерпеливых читателей, то это было бы так же противно и нелепо, как выпускать в продажу разжеванную кем-то специально для вас жвачку. Жвачка должна быть свежей, а уже как ее жевать – наше личное дело. Хочешь – жуй до конца, не хочешь – прикрепи ее к рулю или к пуговице (так поступают мои внуки), а потом жуй опять. Я уже кое-что понимаю, как видите, в заграничной жизни. Но вообще не жевать, если не появляется такого желания. Все дописанное с этого места я завтра отправляю с Ивановыми (есть у нас и такие еврейские фамилии). Так что продолжения вы будете ждать несколько дней, недели полторы.
Мы остановились, по моему мнению, на одном из самых интересных мест всех писем, вместе взятых. Но я хочу немного забежать вперед из-за уехавших Ивановых. Я эту семью паковал, я ее как следует узнал, я ее отправлял и провожал до самого Бреста и хочу о ней рассказать, потому что семья эта в некотором смысле самая смешная, жалкая и милая одновременно из всех запакованных и отправленных мною в Вену еврейских, русских, литовских, немецких и прочих семей.
Вышло так, что слух про замечательного упаковщика и при этом умного и честнейшего человека, не зараженного низким жлобством (я имею в виду себя), прошел по Подмосковью и вышел, как пишут в «Правде», далеко за его пределы. Мне звонили из Курска, Тамбова, Ульяновска и Брянска с просьбой приехать и помочь упаковаться, мне писали из Ленинграда, Тюмени, Ташкента, Киева, Воркуты – я не знаю, откуда мне только не писали. И я при наличии возсти вылетал то туда, то сюда, помогая людям за небольшую оплату моего беспокойного труда. Каким образом и мое имя стало так широко известно – не знаю. Но это неважно. Наверное, одни передавали его другим, другие – третьим и так далее. Не перестаю удивляться, как это оно до сих пор не попало в поле зрения Лубянки. Береженого Бог бережет.
Приходят ко мне Ивановы. Ему – 70 лет. Жене – 68. Оба высокого роста, но он худой, как шкелетина, она, наоборот, – эдакая бочка. Боевая, видать, была в прошлом бабенка. Мальчику ихнему Валере – 14 лет. Дочери Милке – 16.
Начал Иванов замогильным голосом с того, что он и Клава неожиданно влюбились друг в друга в доме отдыха. До этого Иванов ни разу не был женат и вообще (это я узнал от него самого впоследствии) не обладал женщинами по причине застарелого страха. Он был невинен, но не мучился этим и, что любопытно, не дрочил (онанизм), такая жизнь его вполне устраивала. Работал он в тресте озеленения бухгалтером и страстно любил время годового отчета. Трест этот выбрал Иванова, потому что у начальства и рабочих не было в обороте никаких материальных ценностей, кроме саженцев лип, тополей, всяких кустиков и семян травы, и поэтому там никто не мог вовлечь Иванова в различные шахер-махеры, гешефты, взятки, приписки, очковтирательство, подделку накладных, мухлеж документации, так что он мог спать спокойно, и это было все, чего он желал от жизни, советского общества и светлого будущего. Раз в году Иванова (до брака – Розенцвейга) отправляли в дом отдыха, где он забивал круглые сутки «козла», читал еженедельники «Неделя» и «За рубежом» и был непременным начальником боевой дружины. Дружина состояла из непримиримых борцов против повального блуда в палатах дома отдыха. Всякие, как я понял, уроды и лица с фашистскими наклонностями следили, чтобы мужики не оставались ночью у баб, а бабы – у мужиков. Они же шуровали с фонариками в парке, среди кустиков и если ловили «половых разбойников», то администрация сразу же выписывала их досрочно за моральное разложение трудящихся в период оплаченного профсоюзом отпуска. Раз отдыхать приехал, то отдыхай, собака, а не бесись на казенных харчах, потерпи до дому, уйми животную страсть к женщине мимолетной, которая честной не бывает и с тобою изменяет такому же труженику, как ты…
И вот однажды бывший Розенцвейг возвращается в свою палату с дежурства в лесистом парке, где он испортил удовольствие нескольким пожилым парочкам.
Да, дорогие! Пожилым парочкам! И не удивляйтесь. Наша советская бытовая жизнь в перенаселенных коммунальных квартирах, в комнатушках, где спали, бывало, по пять-восемь человек кроме супругов, включая бабок и дедов, до того уродовала отношения жены и мужа в единственном родном и теплом месте на земле – в постели, что люди, и женатые и неженатые, вырываясь раз в году в дом отдыха или в санаторий, буквально начинали беситься от похоти, переходящей в жадность.
Представь себе, Наум, что ты сегодня как-то необыкновенно расположен к своей Циле. Ты начал думать о ней, сидя еще на службе в своем Манхэттен-банке, и ждешь не дождешься рева его гудка. Ты быстренько закрываешь сейф с чужими миллионами, снимаешь табель в проходной, весело говоришь вахтеру «Гуд бай!», садишься на трамвай (зря ты обиделся, это я так называю ваше метро, виноват, сабвэй), по дороге заходишь в забегаловку хлобыстнуть стакашек портвешку с кружкой пива (коктейль), затем берешь (когда еще было чего взять) в гастрономе вкусненького и сладкого для всей семьи и, в доску любящий свою жену и детей, приходишь, мурлыкая «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить», в коммунальную квартиру № 33 на Пятой авеню. Хрен с ними, думаешь, с соседями, глаза бы на них не глядели, ни на кухню не выйду, ни в сортир, в банку помочусь, а ночью вынесу, в кругу семьи зато проторчу весь вечер, надоели кухонные свары и коридорные разговорчики…
Ужинаете все вместе. Ты шутишь с женой Цилей, с Солом и Джо. Ты нежен и приветлив с ними и лоялен с тещей. Ты сегодня как-то особенно жарко хочешь иметь свою жену и не задумываешься, почему именно сегодня. Может, завтра получка, может, полнолуние или Первое мая на носу. Вы живете вчетвером плюс Цилина ехидная мама, которая кашляет исключительно по ночам и храпит, как лошадь маршала Буденного (бездарный и мелкий маршал). Ты чувствуешь, Наум, что уже передалось за столом твое нетерпеливое серьезное желание. У вас у двоих – праздник. Вы уже вместе, и ничего не значащие для других слова (Наум, дай мне еще кусочек лимона) и жесты (Циля вдруг поправила бретельку на левом плече, а ты сладко зевнул) говорят вам столько и так распаляют предвкушение чудесных объятий, что ты говоришь детям:
– Мальчики, завтра рано вставать. Пописайте и – в кроватки. Нет, не «еще немного», а пора спать. Вам, Гинда Гершевна, тоже пора. У вас усталый вид.
Наконец все легли. Потушен свет. Из коридора (хотя дверь обита двойным слоем войлока) доносится скандал на тему «Кто загадил уборную» и что после гостей следует мыть полы в прихожей. Слева за стеной сосед чинит детям ботинки и орет после каждого удара молотка: «Почему, сволочи и сукины дети, на вас горит обувь?» За другой стеной день рождения вашего дворника. Он татарин, но все поют «Сулико», потому что запретить петь хором любимую песню товарища Сталина не имеет права даже мелкий работник органов, занимающий, однако, две комнаты сразу. Ты, Наум, уже привык не обращать внимания на «Сулико», на вопли из коридора, бесконечное рычание и журчание воды в сортирном бачке, ты лежишь наконец в темноте коммунального вечера, рядом со своей желаннейшей женой, и в занавешенные окна вашего бедного пристанища не залетает желтый свет уличных фонарей… не залетает… не залетает… не залетает. Дети еще хихикают перед сном и ворочаются, твоя теща – бессмертная Гинда Гершевна – настырно полощет в серебряной кружечке челюсти, будь он проклят, этот зубовный звон, а ты уже медленно, нежно и неслышно поглаживаешь грудь, живот и любимые бедра Цили, чуть не сглатывая слезы обиды на враждебно тянущееся время и сперто дыша.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33