А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И вот уже, черт бы их побрал, все затихли, на шум в квартире тебе плевать, ты, стараясь двигаться невесомо, как космонавт в космосе, залезаешь в заветную минуточку на Цилю (извини, что я так фигурально выражаюсь), обнимаешь ее за плечи (мы с Верой так обожали) и… не стоит, в общем, говорить, что ты переживаешь. Это очень понятно всем людям, за редкими исключениями, не стоит говорить, Наум, о не худших в нашей единственной жизни переживаниях, как вдруг эта скотина Сол или этот мерзавец Джо злобно шипят:
– Сколько ворочаться!
– Заснуть нельзя!
Лил с тебя, Наум, в такие минуты пот стыда и ненависти к собственным твоим детям? Отговаривался ты нелепо перед детьми, готовый убить тещу за всепонимающее, похабное молчание? Ты слезал с Цили после ее раздражительного щипка в живот? Ты лежал с открытыми глазами в кромешной тьме на собственной тахте, распятый чудовищной зависимостью перед коммунальной судьбой и проклиная неведомую силу, обрекшую твою плоть и плоть жены на два печальных одиночества, проклиная и чувствуя, как от таких немыслимых, нечеловеческих неудобств и полной оставленности охладевает постепенно твое естество, а Циля приникает лицом к твоему лицу, и по нему скатывается ее горькая слезинка.
Тогда начинают слипаться твои глаза для спасительного забытья, и ты проваливаешься в него с облегчением, но просыпаешься вдруг, не зная, сколько утекло времени от очередной твоей ночи, ты будишь тихо спящую жену, она, все понимая, тянется к тебе неслышно, неслышно, неслышно навстречу, и ты смелеешь от ровного дыхания детей, от мерзкого храпа Гинды Гершевны, кажущегося в этот миг удивительно благозвучным и необходимым, и впиваешься губами в губы жены, чтобы заглушить ее и свое дыхание, и какое-то подобие того, что должно быть на самом деле у двух любящих друг друга людей, происходит наконец жарко, обидно быстро, не наполняя до сладостного избытка тело и душу.
И так, Наум, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год ты приносишь свою плоть, свою любовь и радость в извращенную, уродливую жертву тому, что кто-то называет строительством коммунизма.
Приносил не один ты, приносили несколько поколений людей, брошенных якобы простыми и скромными, как Ленин, чертями в плюгавую скверну коммунального ада. Сами черти с самого начала жили во дворцах, особняках, виллах и отдельных квартирах.
Хрен с ними. Вернемся к Розенцвейгу. Приходит он в палату из парка, где испортил половое веселье пожилым парочкам (он сам мне все это рассказал), проверяет, не спряталась ли какая-нибудь бабешка к мужику под одеяло, ложится в кровать, довольный проделанной общественной работой, заменявшей, как он теперь понял, естественные отношения с женщиной, и просыпается ночью оттого, что чья-то рука крепко-крепко сжимает все его хозяйство (член и яички) и чьи-то пышущие жаром губы закрывают его рот, готовый уже было к ужасному воплю. Почувствовав, вернее, поняв, что рядом женщина (это было полбеды), а не мужчина (такое случалось в домах отдыха), Розенцвейг попытался высвободить свое хозяйство, дергаясь и извиваясь, но почему-то не поднимая при этом шума. Однако он не высвободился, но начал испытывать впервые в жизни удивительное ощущение стука сердца в приласканном нежной рукой женщины, в невинном своем и немолодом уже члене.
– Пожалуйста, отпустите меня, гражданка, – попросил он настойчивым шепотом, и незнакомая женщина положила его дрожащую руку себе на грудь и сжала его пальцами сосок, страстно давая понять, как это следует обычно делать, а поскольку уж отпала надобность пленять хозяйство Розенцвейга, она крепко обеими руками обняла борца с дурными нравами, впилась ему в губы губами, втянула в себя его язык, долго надкусывала и облизывала, как леденец. Розенцвейг забылся и вслепую, непостижимо для себя, потянулся свободной рукою к тому, что с готовностью и нетерпением отверзалось перед ним, и ему казалось, что, перестав дышать от перехватившего горло волнения, он тем не менее чудесным образом дышит, но не грудью, а всеми открывшимися порами тела, которое блаженно покалывали тысячи мурашек, тысячи лопающихся на коже пузырьков воздуха… Она шептала ему на ухо:
– Ты – мальчик… я знаю, что ты – мальчик, иди, не бойся… – И она помогла ему подняться над ней и встать на колени, и сделать все, что нужно, и теперь сам он судорожно целовал женщину, не ведая, что ждет его через мгновение, но стремясь к этому и опережая от неумения задержать их, минуты долгого, если не бесконечного наслаждения. Он так по-детски испугался, когда стал вдруг терять ощущение самого себя после первой волны содрогания, смывшей с него все мысли и образы мира, с грохотом прокатившейся от мозжечка до кончиков пальцев на ногах и снова оглушившей шумом и тяжестью, что сопроводил первое в своей жизни извержение семени хриплым криком. Так он, по его словам, кричал во сне, когда его душил управляющий трестом горозеленения. И – вот вам еврейское счастье Розенцвейга! Крик его разбудил всю палату. Женщина, он даже не сумел разглядеть ее лица, убежала полунагая, а мужики сказали: «Ага! Сволочь! Нам не велишь, а сам по ночам хорька под шкуру загоняешь?» И Розенцвейга, еще не совладавшего с перепадом дыхания и сердцебиения на гребне последней волны, начали мстительно мудохать (бить).
Его били и ногами, и руками, и перекрученными простынями, и мокрыми полотенцами. А Розенцвейг, все существо которого еще пронзало случившееся причастье к потрясающей тайне нашей жизни и смерти, не чувствовал боли, не слышал тяжкого дыхания мстителей, потому что все это казалось ему необходимым продолжением только что испытанного потрясения. К тому же он не сразу начал соображать. Когда наконец его, измудоханного и жалкого, отдыхающие бросили на кровать, он тихо плакал, но от радости воспоминания, а не от обиды и боли. Он был страшно рад, что умело прикрывал от ударов свое хозяйство, ибо странное происшествие вмиг избавило его от безразличия к судьбе собственного пола. Воз, вы думаете, зачем я все это вам мелю, бросив разговор о себе и своем несчастье в психушке. Отвечу так: я пишу о том, о чем мне хочется писать, а во-вторых, подобным образом вечно скачут мои мысли, и поэтому именно в такой, непонятной вам последовательности я сейчас сочиняю части своих очередных писем.
Назавтра Розенцвейга, избитого до неузнаваемости, допрашивала приехавшая милиция. Он никого не выдал. Сказал, что подрался с хулиганами из райцентра, но лиц ихних не запомнил, что все до свадьбы заживет и претензий к милиции, нашей партии и предстоящим выборам в Верховный Совет РСФСР он не имеет, в чем и расписался для благополучного закрытия дела. Однопалатники, пораженные благородством и мужеством такой сволочной зануды, как Розенцвейг, а также его склонностью к тайному пороку, устроили в палате мощную, запрещенную правилами режима в домах отдыха пьянку. Пьянку с бабешками, патефоном и всеми делами. Розенцвейг выпил слегка и затосковал по ночной незнакомке. Он ходил по палатам женского корпуса, по столовой, по игровым площадкам, по разным тенистым закуткам и требовательно вглядывался в лица и фигуры отдыхающих дам. Более того, все исключительно дамы не скрывали своего ехидного злорадства, глядя на распухшую от фингалов и без того непривлекательную физиономию Розенцвейга. Выбрав среди многих, по непонятным ему самому приметам, одну бабенку в очках и с книжкой в руках, он подошел и спросил:
– Возможно… извините… это у меня произошло с вами?
– Что «это»? – удивилась бабешка.
– Ночная близость, – после мучительных поисков вежливого выражения сказал Розенцвейг и получил книжкой по башке. Но он продолжал рыскать по зоне отдыха, осатаневая от беспокойного и мощного желания. И наконец он увидел сидевшую на траве под березой и плетущую венок из ромашек и васильков пожилую и полную женщину в оранжевых трико и синем в белый горошек бюстгальтере. Розенцвейг подполз к ней на коленях, ибо он, по понятным вам, надеюсь, причинам, не мог передвигаться в выпрямленном виде, а может быть, и потому, что животная страсть возвращает нас к манерам давнишних времен, когда мы все бегали на четвереньках и не было в нас ничего, кроме аппетита и желания огулять на солнечной поляночке даму… Розенцвейг подполз к ней, долго смотрел в ее потонувшие в лиловых подушечках щек глазки, сглатывал слюнки и ничего не мог сказать. Бабенка, однако, не захипежила, глядя на безумно и прерывисто дышащего мужчину с покрытым ссадинами и фингалами лицом. Для нее, в ее возрасте и при более чем непривлекательной наружности, ухаживание даже такого рода было лестным и неожиданным. Она прикрыла варикозные вены на ногах сарафанчиком, что ужасно напугало Розенцвейга. И тогда он начал не с начала, а с конца. Он сказал:
– Я на вас потом буду жениться! Да, да, да! – Она молчала, а он продолжал: – Да… да… да… да, – потому что зуб не попадал на зуб, так дрожали челюсти у бедняги на пятьдесят четвертом году жизни от жуткой похоти.
– Вы смешной. Что значит «потом»? – закокетничала дама.
– Потом! – с тупым отчаянием воскликнул Розенцвейг и впился губами в самую близкую точку необъятного тела дамы – в пятку на левой ноге и заплакал при этом, как мальчик. Она погладила его по голове громадной рукою и, высвободив пятку, подтянула Розенцвейга повыше. Теперь он целовал тугие и крепкие, как футбольные мячи, колени и, явно поощренный мощным ответным желанием, не вставая с карачек, потянул ее в кусты. К счастью, дама безрассудно откликнулась на один из редчайших в ее жизни зовов судьбы и тоже на карачках последовала за Розенцвейгом. Правда, из чисто женского инстинкта подстраховки она по инерции жарко говорила:
– Все вы такие… все вы такие, – но в худосочных кустиках сама сдернула с себя оранжевые трико и предстала перед Розенцвейгом во всей своей красе. Не ожидавший никогда в жизни, что его будет трясти от одного только прикосновения к телу женщины, Розенцвейг залез на даму, но не успел продемонстрировать мужских достоинств. Он содрогнулся, забывшись от счастья и восторга момента, в тот же миг лицо дамы и, разумеется, голый зад Розенцвейга, хотя он этого не видел, осветила яркая вспышка, щелкнул фотоаппарат и громыхнул хамский хохот. Однопалатники продолжали мстить своему бывшему преследователю. Хохот их был беззлобный, намерения – тоже.
Розенцвейг, к своему удивлению, не без самодовольства попросил их отвернуться и дать даме одеться.
– Это будет моя жена, – пояснил он.
Мужики отнеслись к его заявлению без хамства. Наоборот, тут же решено было устроить вечером свадьбу в палате. Розенцвейг щедро выложил из заначки (сейф) сто рублей на водку и вино. Свадьба действительно была веселющей – с аккордеоном, песнями, топотом «цыганочки» и «яблочка», с частушками и бурной дракой из-за того, что двое мужиков не могли договориться, кто из них будет пить из банки для цветов, а кто из пепельницы. С посудой в доме отдыха было туго, ибо начальство по зову партии активно включалось в борьбу с алкоголизмом. И когда это начальство в лице затейника попыталось вмешаться в течение свадебного загула, его посадили на койку, вручили миску (оловянная тарелка) с портвейном и напоили до полной усрачки. Это слово я не могу перевести. Затем опять были песни, все орали «Горько!», и Розенцвейг быстро выучился делать неторопливые жениховские засосы (поцелуй). Затем пьяный массовик-затейник вырубил во всем доме отдыха свет и заорал по радио:
– Объявляется вальс «На сопках Маньчжурии»! Дамы приглашают кавалеров в кроватки. После вальса общий пистон (группенсекс). И-рраз-два-три! И-рраз-два-три…
Наши советские люди привыкли следовать призывам. В доме отдыха началось что-то ужасное. Начался повальный блуд под маркой свадьбы Розенцвейга, о чем и сообщила утром дирекции и главврачу группа мужчин и женщин, уклонившихся по различным уважительным причинам от беспардонного совокупления друг с другом.
Розенцвейг, продолжая демонстрировать благородство характера, взял всю вину за пьянку и блуд на себя и свою невесту. Их немедленно выписали досрочно из профсоюзного заведения, написали на работу гневное письмо и вломили счет за побитые пепельницы и разломанную стокилограммовыми телесами невесты кровать. Массовика-затейника уволили с работы. Но Розенцвейг был счастлив. Они тут же подали заявление в загс. Расписались. Муж взял фамилию жены – Иванов, для того лишь, чтобы не помнить своего уродливого прошлого, а не для ассимиляции, ибо даже под фамилиями Бубенчиков или Коровкин он не сумел бы замаскировать своего носа, отвислой губы и пугливых бараньих глаз.
Самое интересное для меня лично в истории Розенцвейга-Иванова было то, что это не Клава, оказывается, лишила его на старости лет невинности, а какая-то другая безумная ночная шалунья, пожелавшая остаться неизвестной.
Да, дорогие, браки поистине совершаются на небесах, и внимание небес распространяется не только на танцплощадки, пляжи, главные улицы городов, купе поездов, музеи и очереди за американскими пластинками, но и на такие жалкие и бедные людские скопища, как советские дома отдыха трудящихся.
Хорошо. Звонит мне однажды Иванов и лепечет, что если я его не упакую и не помогу притырить кое-что из ценного, то он никогда не уедет…
Приходите, говорю. Приходит. И вот – последняя часть его истории, записанная на пленку. Как я жалею, если б вы знали, что не записал рассказа Иванова с самого начала. Как я об этом жалею и рву на себе волосы, что всю жизнь при несомненном внимании и интересе к судьбам людей и смыслу людских историй не заносил в блокнот хоть вкратце самые захватывающие моменты их жизней. Итак -
РАССКАЗ БЫВШЕГО РОЗЕНЦВЕЙГА, ТЕПЕРЬ ИВАНОВА
Честно говоря, товарищ Ланге, я – идиот, а моя Клавочка – Спиноза. Во всяком случае, она не менее умна, чем он. Вы в этом убедитесь сами. Никто так не умеет читать между строк «Правду», как Клавочка. Она раньше всех понимает, когда следует ожидать улучшения или ухудшения наших отношений с Америкой. Если пишут «государственный секретарь США совершает тогда-то поездку по ряду стран Европы и Азии», то следует ожидать хорошую погоду. Но если же статья называется «Дальневосточный вояж С. Венса» – все плохо. Или там поймали наших шпионов, или кто-то убежал прямо из балета в политическое убежище, или нам больно наступили на хвост в какой-нибудь части света. Но я буду краток. Мы и так говорим уже четыре часа.
Три года тому назад меня вдруг просят срочно уйти на пенсию. Почему?
Потому! Уходите, мы вас проводим. Из-за вас, Иванов, работой треста заинтересовались органы. Зеленый наряд города теперь будет подчинен им.
Так что же случилось? Слушайте, товарищ Ланге, и поражайтесь. К нам ожидался приезд Суслова. Приезда этого сталинца мы, правда, ждали уже три года. И каждый год месяца за полтора до этого волнующего события обком и горком начинали трясти нас за плечи, чтобы мы ни на минуту не забывали об этом, чтобы нас лихорадило дома, на службе и при перемещении между ними. За эти три года мы – граждане – своими силами, бесплатно разумеется, залатали проезжую часть многих улиц, покрасили столбы, развесили плакаты «Слава труду!», «Мы любим наше родное правительство», «Мы живем в первой фазе коммунистической формации! Л. Брежнев» и так далее. Мы выловили и посадили при этом массу хулиганов из молодежи. Мы отремонтировали и покрасили дважды ряд учреждений на главной улице. Теперь это проспект Космонавтов. Сначала она была Большой Троцкистской. Затем – Педагогической, потому что на ней в гимназии учился то ли Бухарин, то ли Каменев. Вскоре ее переименовали в Красноармейскую, но в связи с расстрелом маршалов на всякий случай переделали в Первую колхозную. Этой улице не везло. Она носила имена Индустриализации, Энтузиастов, Лемешева, Козловского, Чайковского (это было при первом секретаре обкома – любителе музыки), она называлась улицей Победы, а во времена Никиты мы ее звали «Догоним-Перегоним», ибо на каждом доме жильцы, по приказу милиции, вывесили лозунг насчет обгона и перегона Америки по мясу и молоку. Когда Никиту сняли и в магазинах не стало даже хлеба и крупы, в город приехала космонавт Терешкова. Так улица стала проспектом Космонавтов. И вот опять слух: едет Суслов. Не приехал по причине операции в мозгу. Хорошо. На следующий год опять нервотрепка: едет! Но его нет. Якобы вырезали одно легкое. И снова он едет. И снова никого нет. Как будто бы Суслову пересадили сердце от попавшего под машину диссидента. Такой был у нас слух. Хорошо. Поправился Суслов. Портреты его в газетах были.
Орден он получил. С Брежневым целовался, на этот раз вроде бы собрался к нам всерьез. Затрясло город. Три дня подряд выходили мы после работы на субботник. Все в центре вылизали, алкоголиков, подписантов, ряд студентов и активно верующих в Бога посадили на время в психушку и в КПЗ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33