А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я не забыл, как впервые взял в руки этого писателя и как плохо тогда его понял. Начав читать одну из его книг, я наткнулся на подробное описание материальных проблем героя: сколько дохода приносит ежемесячно его капитал, каковы размеры материнского наследства, какие у героя виды на очередные наследства, сколько долгов и т. п. Я был глубоко разочарован. Я надеялся прочесть о страстях и конфликтах, о путешествиях в дикие страны или любовных приключениях, запретных и сладких, а мне совали под нос кошелек молодого человека, вещь, для меня тогда не существовавшую! С отвращением поставил я голубую книжечку на место и долго с тех пор не читал ни единой вещи Бальзака; вновь открыл я его лишь много лет спустя, но тогда уже всерьез и навсегда.
Но главным событием для меня стало открытие в дедовой библиотеке немецкой литературы XVIII века. Я познакомился с чудесными забытыми вещами: "Ноем" Бодмера, "Идиллиями" Гесснера, "Путешествием" Форстера, всеми сочинениями Маттиаса Клаудиуса, "Бенгальским тигром" придворного советника Эккартсхаузена, монастырской историей "Зигварт" **, "Зигзагами в жизни рыцаря" Хиппеля и несметными другими произведениями. Среди этих старых книг было несомненно много ерунды, много справедливо забытых и последующими временами отвергнутых сочинений, но были среди них и замечательные оды Клопштока, страницы нежно-элегантной прозы Гесснера и Виланда, потрясающие воображение волшебные вспышки гения Гамана; не раскаиваюсь я и в том, что читал недостойные вещи, ибо обширное и подробное знакомство с определенным историческим периодом тоже по-своему полезно. Короче говоря, я постигал немецкую словесность целого столетия с такой полнотой, с какой вряд ли это делают ученые специалисты, и из книг, частью устаревших и странных, веяло на меня дыханием языка, моего бесценного родного языка, который именно в XVIII столетии переживал подготовку к своему классическому расцвету. Я учился немецкому языку именно в той библиотеке, в тех альманахах, в тех пыльных романах и героических поэмах, и, когда сразу же вслед за ними я узнал Гёте и высший цвет немецкой литературы нового времени, мой слух и чувство языка были уже настолько обострены и вышколены, что особая разновидность духовности, породившая Гёте и немецкую классическую литературу, оказалась для меня близка и естественна. К той литературе пристрастен я и поныне, и поныне стоят у меня на полках многие из тех забытых произведений.
* Вышедшее анонимно (впервые в 1770-1772 гг.) произведение И. Т. Гермеса; здесь речь идет о Лейпцигском издании 1774-1778 гг.
** Роман М. Миллера.
Несколькими годами позже, в течение которых я многое узнал и многое прочел, меня начала притягивать другая область истории духа, а именно Древняя Индия. Путь к ней был не прямым. Через разных людей я познакомился с известными сочинениями, которые назывались тогда теософскими и якобы заключали в себе оккультную мудрость. Но все эти сочинения, частью толстенные "кирпичи", частью крошечные скупые трактатики, были какими-то безрадостными, навязчиво назидательными и по-гувернантски моралистскими, содержание их, дышавшее идеальностью и отрешенностью от мира, правда, не отталкивало, но производило впечатление бескровности, и очень неприятной мне вековушеской поучительности. Однако какое-то время эти книжки приковывали мое внимание, и вскоре я разгадал тайну их притягательности. Оккультные учения, которые авторам этих сектантских книжек были якобы нашептаны незримыми духовными вождями, указывали на один источник - индийский. Я продолжил поиски и вскоре сделал первую находку: "Бхагавадгиту" - и, замирая от волнения, начал читать ее перевод. Перевод был ужасный - действительно хорошего не знаю я и поныне, хотя прочел уже несколько, - но тогда я впервые нашел крупицу того золота, которое я предчувствовал в своих поисках: я открыл азиатскую идею единства всего сущего в ее индийском обличье. С тех пор, забросив ничтожные, важные лишь с виду перетолкования доктрины о карме и переселении душ и перестав сердиться на их узколобость и школьность, я пытался усвоить то, что было доступно в первоисточниках. Я познакомился с книгами Ольденберга и Дойссена и их переводами с санскрита, а также с сочинением Леопольда Шрёдера "Литература и культура Индии" и несколькими старыми переводами из индийской литературы. Древнеиндийская философия и мудрость, наряду с важным для меня в те годы миром идей Шопенгауэра, несколько лет кряду сильно влияли на мою жизнь и мышление. И все же меня не покидали чувство неудовлетворенности и какое-то разочарование. Во-первых, все переводы индийских источников, которые я мог достать, были очень ущербными. Чистое, полноценное представление и удовольствие от познания индийского мира доставили мне лишь "Шестьдесят упанишад" Дойссена и "Речи Будды" в немецком переводе Ноймана. Но дело не только в переводах. В индийском мире я искал нечто, чего в нем не было, некий вид мудрости, возможность, наличие и даже обязательность наличия которой я предчувствовал, но нигде не находил выраженной в слове.
Исполнение желаний - насколько можно говорить об исполнении желаний в этих вещах - принесло мне спустя много лет знакомство с новыми книгами. Еще раньше, по совету отца, я познакомился с Лао-цзы в переводе Грилля. А тут одна за другой начали выходить китайские книги: серия китайских классиков в переводе Рихарда Вильгельма, которую я считаю одним из важнейших событий в нынешней немецкой духовной жизни. Мы обрели один из благороднейших и высокоразвитейших плодов человеческой культуры, который для немецких читателей был до сих пор нераспознанным, вызывавшим улыбку курьезом, обрели его не обычным путем, через латынь и английский, не из третьих и четвертых рук, а непосредственно - в переводе немца, полжизни прожившего в Китае, чувствующего себя в духовной жизни Китая как дома, знающего не только по-китайски, но и по-немецки, и в себе самом познавшего значение китайской духовности для нынешней Европы. Эта серия открылась у Дидерихса в Йене "Беседами Конфуция", и я никогда не забуду, с каким изумлением и сказочным восхищением вобрал я в себя эту книгу, как ново и одновременно как точно, знакомо, желанно и сладко отозвалась она во мне. С тех пор эта серия стала солидной: за Конфуцием последовали Лао-цзы, Чжуан-цзы, Мэн-цзы, Люй Бувэй, китайские народные сказки. Одновременно несколько переводчиков успешно переводили китайскую поэзию и народную повествовательную литературу Китая; приятно дополняя Рихарда Вильгельма, много прекрасного создали в этой области Мартин Бубер, X. Рудельсбергер, Пауль Кюнель, Лео Грайнер и другие.
Вот уже несколько десятилетий от этих китайских книг получаю я неизбывное, все растущее удовольствие; одна из них постоянно лежит у меня рядом с кроватью. В них содержится в изобилии все то, чего не хватает индусам: близость к жизни, гармония благородной, открытой высочайшим нравственным требованиям духовности с превратностями и очарованием чувственного, будничного бытия, широкий диапазон между высокой одухотворенностью и простодушной жизнью себе в удовольствие. Если Индия достигла вершин духа и чувства аскезой и монашеской отрешенностью от жизни, то Древний Китай достиг не меньших чудес культом духовности, для которой природа и дух, религия и будничная жизнь противоположности не враждебные, а дружественные, и каждой из них воздается должное. Если индийская аскетическая мудрость по радикальности своих требований носила юношеско-пуританский характер, то мудрость Китая была мудростью опытного, поумневшего, не чуждого юмору человека, которого опыт не разочаровывает, а ум не делает распущенным.
В течение последних двух десятилетий этой благодатной влаги испили лучшие представители немецкой языковой общности, и китаеведческое творчество Рихарда Вильгельма исподволь становилось все значительнее и влиятельнее на фоне некоторых крикливых и быстро гаснущих течений.
Не менее чем пристрастие к немецкому восемнадцатому веку, чем поиск смысла индийского учения и знакомство с философией и литературой Китая изменили и обогатили мою библиотеку и некоторые другие события и страсти в моей жизни. Было, к примеру, время, когда в оригинальных изданиях у меня имелись почти все крупные итальянские новеллисты - Банделло и Мазуччо, Базиле и Поджо. Но было и время, когда я не мог остановиться в приобретении сказок и сказаний зарубежных народов. Эти интересы постепенно угасли. Другие остались, и они, мне кажется, с возрастом не ослабевают, а скорее усиливаются. К ним относится любовь к мемуарам, письмам и биографиям людей, произведшим на меня большое впечатление. Еще в ранней юности я несколько лет кряду собирал и читал все, что мог раздобыть о личности и жизни Гёте. Моя любовь к Моцарту побудила меня прочесть почти все его письма и все написанное о нем. Такую же любовь испытал я в свое время к Шопену, к французскому поэту Герену, автору "Кентавра", к венецианскому живописцу Джорджоне, к Леонардо да Винчи. И так как читал я об этих людях с любовью, то в результате я не только приобрел очень важные и ценные книги, но и обогатился сам.
Нынешний мир склонен недооценивать книги. Сегодня немало молодых людей, которым любить книгу, а не живую жизнь, кажется смешным и недостойным; они считают, что для книг наша жизнь слишком коротка и слишком ценна, и до шести раз в неделю находят время по многу часов отдавать ресторанной музыке и танцам. Каким бы бурным ни был "реальный" мир в университетах, на фабриках, биржах и в местах развлечений, к подлинной жизни мы не будем в нем ближе, чем каждодневно в течение пары часов за чтением философии и литературы минувших времен. Конечно, многочтение может быть вредным, и неблаговидно первенство книг в конкуренции с жизнью. Но все-таки я никого не предостерегаю от чтения. Многое бы надо еще сказать и о многом поведать. К уже упомянутым пристрастиям добавилось у меня еще одно: познание сокровенной жизни христианского средневековья. Меня интересовали Не подробности его политической истории, они были мне безразличны, а противоречия между двумя его крупными силами: церковью и императорской властью. И особенно влекли меня монастыри, но не из-за их аскетизма, а потому, что в их искусстве и литературе я обнаружил чудесные сокровища, потому, что жизнь орденов и монастырей, этих центров культуры и учености, прибежищ набожной сосредоточенности, казалась мне в высшей степени образцовой, завидной. В своих рейдах по монастырскому средневековью я обнаружил несколько очень полюбившихся мне книг, не подходящих, правда, для нашей воображаемой библиотеки. Были среди них, однако, и такие, которые, я считаю, очень достойны включения в наш список, как, например, - проповеди Таулера, "Жизнь" Зузо, проповеди Экхарта.
То, что на нынешний день кажется мне идеалом всемирной литературы, мои сыновья сочтут когда-нибудь столь же однобоким, ущербным, смешным, как некогда это, вероятно, показалось бы моему отцу или деду. Но сей неизбежности нам следует покориться и не воображать, что мы умнее отцов. Как ни прекрасно стремление к объективности и справедливости, нам следует помнить, что идеалы эти недостижимы. Ведь цель изрядной всемирной библиотеки не достичь вершины учености и не стяжать себе право судить обо всем на свете, а лишь через доступные нам ворота вступить в святилище духа. Пусть каждый начинает с того, что способен понять и полюбить! Научиться чтению в высоком смысле этого слова можно только по шедеврам, а не по газетам и случайной бытовой литературе. Правда, порою шедевры не столь упоительны и пикантны, как модные книги. Они требуют серьезного отношения, требуют, чтобы их завоевали. Намного легче усвоить лихо сыгранный американский танец, чем размеренные, упруго-стальные формы какой-нибудь драмы Расина или изобилующий нежными полутонами и переливами юмор Стерна или Жан Поля.
Прежде чем шедевры покажут свою пригодность для нас, нам следует показать свою пригодность для них.
(1927)
ОДНА РАБОЧАЯ НОЧЬ *
Этот субботний вечер был мне необходим, ибо я потерял на неделе несколько вечеров: два истратил на музыку, один - на друзей, один - на болезнь. А для моей работы потеря вечера то же, что потеря целого дня, потому что работается мне лучше всего на ночь глядя. Обширное сочинение, которое я вынашиваю уже два года, недавно вступило в самую решающую стадию. Я до деталей помню момент два года назад (тоже в начале зимы), когда в этой опасной и напряженной стадии был и "Степной волк". В работе над вещами, какие я сочиняю, нет, в сущности, ничего подвластного разуму, зависящего от воли и трудолюбия, вымученного прилежания. Новое произведение начинает во мне возникать в тот момент, когда персонаж, способный на какое-то время стать символом и носителем моих переживаний, мыслей, проблем, начинает обретать зримую плоть вымышленной личности, как то было с Петером Каменциндом, Кнульпом, Демианом, Сиддхартхой, Гарри Галлером, и из этого творческого момента рождается все остальное. Почти все мои прозаические вещи - духовные биографии, не повествования о событиях, перипетиях и коллизиях, а, в сущности, монологи, в которых изображается одна-единственная личность - та самая вымышленная фигура - со всеми ее отношениями к миру и собственному Я. Такие произведения называют "романами". Но на самом деле они столь же мало романы, как и их великие, с юности святые для меня образцы "Генрих фон Офтердинген" Новалиса, например, или "Гиперион" Гёльдерлина.
* Эссе написано 2 декабря 1928 года во время работы над романом "Нарцисс и Златоуст".
И вот я вновь переживаю короткое, прекрасное, трудное и волнующее время, когда писательский труд терпит кризис, когда все мысли и чувства, связанные с "вымышленной" фигурой, возникают во мне предельно остро, отчетливо и проникновенно. Масса материала, масса слившихся воедино впечатлений и помыслов, которая в нарождающейся книге должна быть ужата до одной-единственной формулы, в это время (длящееся очень недолго!) пребывает в состоянии текучести, плавкости - теперь или никогда материал должен быть схвачен и отлит в форму, иначе я опоздаю. Это время наступало при нарождении всех моих книг, также и тех, которые не были завершены и напечатаны. В случае последних я упускал время жатвы, и внезапно наставал момент, когда персонаж и послание произведения начинали от меня ускользать, терять настоятельность и важность; так, например, неактуальны сейчас уже для меня Каменцинд, Кнульп, Демиан. Так несколько раз шла насмарку и оказывалась в конце концов брошенной многомесячная работа.
Итак, этот субботний вечер принадлежал мне и моей работе, и, чтобы к нему подготовиться, я потратил большую часть дня. Около восьми часов из прохладной соседней комнаты я принес свой ужин - горшочек простокваши и банан, - подсел к настольной лампе и взялся за перо.
Несмотря на необходимость, сделал я это нехотя. Уже с позавчерашнего дня в преддверии этой работы я испытывал не радость, а страх. Ибо роман мой (о Златоусте) дошел до того щекотливого места, чуть ли не единственного в книге, где события говорят сами за себя, где становится интересно, что будет дальше. А "интересных" мест я терпеть не могу, особенно в собственных книгах, и всегда, насколько возможно, их избегаю. Но это место оказалось неминуемым: событие в жизни Златоуста, о котором предстояло мне рассказать, было не вымыслом, не чем-то, что можно выкинуть, а одной из первейших и важнейших идей, породивших фигуру Златоуста, субстанцией этой фигуры.
Три часа просидел я за своим рабочим столом, мучаясь над одной "интересной" страницей и пытаясь добиться как можно более беспристрастного, краткого и как можно менее интересного изложения, и теперь вот не знаю, удалось ли мне это. Такие вещи зачастую видны лишь много позднее. Изнуренный и мрачный, я долго глазел на исчерканную бумагу и терзался хорошо знакомыми нелюбыми мыслями. Имели ли в самом деле смысл, нужны ли были это полуночное сочинительство, это кропотливое воплощение персонажа, явившегося мне как призрак вот уже два года назад, эта отчаянная, приносящая счастье и изматывающая работа? Нужно ли было, чтобы за Каменциндом, Кнульпом, Верагутом, Клингзором, Степным волком последовал еще один персонаж, еще одна инкарнация, еще одно чуть иначе замешанное и иначе вылепленное словесное воплощение моего собственного существа?
То, чем я здесь занимался - занимался всю свою жизнь, в прежние времена называли сочинительством, и никто не сомневался, что это по меньшей мере столь же ценно и осмысленно, как путешествие по Африке или игра в теннис. Сегодня же это называют "романтизмом", да еще в крайне пренебрежительном тоне. Разве романтизм нечто неполноценное? Разве не романтизмом было то, что творили лучшие умы Германии - Новалис, Гёльдерлин, Брентано, Мёрике или все немецкие композиторы от Бетховена и Шуберта до Хуго Вольфа?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45