А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Бавыкина заговорила и смолкла. Сжав странно губы и придерживая распустившуюся косу, Поликсена молча схватила со стола шляпку и какой-то узелок, скомкала его под мышкой и злобно кинулась, мимо Мировича, к выходу. Он заступил ей дорогу.
– Как? – вскрикнула она, отшатнувшись. – Вы решаетесь? вы? Настасья Филатовна! Он ещё с объяснениями… Уйдите, уйдите, позор!..
– Ну, ну, помиритесь, уладьте промеж собой свои-то дела! – сказала, ступив за порог, Филатовна. – Я говорила, придёт, не всё в ус да в рыло; полает собака и приласкается…
– Поликсена Ивановна, я ль не старался? – произнёс, подходя к Пчёлкиной, Мирович. – Клянусь вам… да слушайте же!
Поликсена швырнула узел, сложила руки, выпрямилась несколько мгновений, с расширенными ноздрями, презрительно и холодно смотрела в лицо Мировича.
– Пять дней, о! теперь я всё узнала, – тихо, чуть роняя кипевшие в горле слова, проговорила Поликсена, – пять сряду дней без устали, вы, ничтожный картёжник, вертопрах, играли в карты, и всё вы погубили, всё!.. Как назвать это? Как вас считать?
Она перевела дыхание.
– Единой услуги – помните ли? – я ждала от вас и вам её указала. Как вы её исполнили? Были у дворца, видели государя – Ушаков всё рассказал – не отдали ему своей бумаги! Её нашли у Гудовича и вас, бестолкового, неумелого, зовут теперь на расправу…
– Нашли бумагу? – бессознательно проговорил Мирович.
– Слабый, ничтожный и ни к чему не пригодный человек! – крикнула и топнула Пчёлкина. – А я на вас понадеялась, от вас ждала… Мне бы самой лететь тогда без памяти… что молчите, смотрите? Женщина, девушка вас укоряет… Долг службы, подданного, любимую вами, всё забыли вы в картёжном вертепе… да вы и не любите, не любили! так ли любят! о, не знала я, не знала!..
Поборая слёзы, горечь обиды, Поликсена с бешенством отвернулась к окну.
– Казните, клеймите, разрывайте сердце! – сказал, склонясь, Мирович. – Но вам ли быть столь безжалостной? Я терзаюсь сам. Ну, дайте совет; вместе обдумаем, найдём выход… Эка невидаль – брань… а вы – совет; сомкнёмся, дружно поправим дело… Ведь вы знаете мою преданность к вам; я враг нежностей, чёрт с ними! но клянусь…
– Что мне ваши чувства? Глупо и смешно! Слышите, глупо! – дерзко в лицо Мировичу крикнула Поликсена. – Жалкий вы, тряпка!
Мирович вздрогнул, выпрямился.
– Это лишнее! – произнёс он болезненно-гордо. – Слышите ли? Лишнее, замолчи! – продолжал он, возвысив голос и покраснев. – Мои чувства… не карты… ими не играют, замолчи!
– Ах он, бедный, бесталанник, неумелец! – проговорила, хватаясь опять за узелок, Пчёлкина. – И из чего я на него напала? Ни в чём-то он не повинен… прощай!.. Да пойми только, пойми, – крикнула она, – не пара ты, Василий Яковлевич, мне, жадной, не забывающей обид! Не пара злому найдёнышу, нищенке, сорочью дитю…
Поликсена толкнула дверь ногой, ступила за порог и на мгновение замедлилась.
Мирович, не шевелясь, следил за нею.
– Ещё слово – вы искали мира, отрады в семейной жизни? – сказала Поликсена, подняв на Мировича серые, вызывающие, гневные глаза. – Я же хочу, ищу бури! Слышите ли, бури! Вам люб покой – его нет на свете… Мести, расплаты за зло! вот чего молите обидчикам, погубителям доли вашей и людской. Мы бедны, бессильны… Любовь всё может… Могла ж хоть бы Дашкова… Что смотрите? Прощайте. Не ходите за мной, добрый, слабый человек, не ищите меня. Иначе… я вас возненавижу, прокляну…
Пчёлкина ушла. Мирович стоял с пылающим, засветившимся лицом. «Добрый, сказала… ведь любит! – думал он, замирая в оскорблённой гордости. – Упомянула о Дашковой… Понимаю! Ты ею быть могла бы! да я-то был ли бы Орлов или гетман? – прибавил он себе, глядя перед собой чёрными, без блеска, строгими глазами… – Ты, однако, мне эти все свои слова, все до единого, выкупишь…»
– Тебе повестка, – сказала, тронув его за плечо, Филатовна, – опять из фартала; пришли вон, зовут.
– Повестка? – спросил Мирович, обводя комнату сердитым взором.
В тот же вечер Мирович был отведён в ордонансгауз, а наутро под караулом отослан в талызинскую комиссию в Кронштадт. Его освободили по личному за него предстательству извещённого Ушаковым Григория Орлова. О дезертирстве не было и помину. Отпущенный из комиссии, он добрался на рябике в Ораниенбаум, дошёл до парка, вспомнил, что так недавно произошло в этих опустелых местах, и громко, болезненно расхохотался. Он хотел нанять подводу в Петербург, но раздумал – денег у него не было. Он пустился в столицу пешком. К ночи Мирович добрёл до лесной сторожки, у Горелого кабачка. Его мучили голод и жажда. Ноги отказывались ему служить. Встречные передавали печальные вести о бывшем императоре.

Шестого июля Екатерина принимала доклад генерал-фельдцейхмейстера Вильбуа. Дело шло о новой, вызванной обстоятельствами, дислокации войск. Оба корпуса заграничной армии, Чернышёва и бывший румянцевский, в день воцарения императрицы переданные в команду Петра Ивановича Панина, ускоренным маршем приближались к столице от границ Пруссии. Вильбуа сообщил, что лёгкие передовые, донские и яицкие казацкие полки давно миновали Курляндию и, по всей вероятности, в это время были уже по этот бок Луги.
– Разместить их на временные кантонир-квартиры в ближайших к Петербургу уездах, – решила Екатерина, – урожай трав в здешних окольностях изрядный. Пусть отдохнут, оправятся, чтоб в лучшем виде поспеть с гвардией к коронации, в Москву…

Седьмого июля был обнародован манифест о кончине бывшего императора. Через три дня происходили его похороны в большой церкви Невского монастыря. Тело Петра Фёдоровича – впоследствии, тридцать четыре года спустя, вынутое из склепа его сыном, императором Павлом, и торжественно опущенное в могилу рядом с прочими государями, в Петропавловском соборе, – было одето в голубой голштинский мундир, в белые лосиные панталоны и большие, с раструбами, ботфорты.
Народ «без злопамятствия всего прошедшего», как говорилось в манифесте, стремился в церковь, где, по бокам чёрного с серебром, открытого гроба, горели четыре светильника и бессменно стояли на часах гвардейские офицеры. Все спешили в лавру проститься с телом усопшего.
Накануне похорон по Нарвской дороге к окрестностям Петербурга приблизился казацкий полк Ильи Денисова, бывший в передовом отряде графа Захара Григорьевича Чернышёва.
В лаврскую церковь, вслед за другими, вошли в тот же вечер два донских казака. Один лет двадцати пяти, чернобородый, плечистый, скулистый и смуглый, состоял ординарцем при Денисове. В Познани за Одером, в местечке Кривом, при стычке с прусским кавалерийским разъездом, у этого ординарца ночью была угнана полковницкая лошадь. Денисов вспылил и сильно, езжалой плетью, наказал за оплошность своего приспешника. Дикий и дюжий донец воспылал к начальнику местью. Да его и на волю из постылой Неметчины манило – на Дон, в древле-благочестивые, раздольные степи, луга. По пути от границы донцам объявили весть о восшествии на престол новой государыни. Шли ускоренным маршем, днёвки сократились. Миновав Лугу и подойдя к Гатчине, Денисов расположил полк постоем в окрестных деревнях и отрядил двух посланцев в Петербург к начальству, с запросом, в форме рапорта, где ему расположиться окончательно.
Ординарцы доставили бумаги, куда следует, получили дислокацию и, перед возвращением к полку, видя, что все идут в лавру, сами заехали туда ж. Привязав коней к ограде, они оправились, сняли серые шапки и, двуперстно крестясь, протолпились в церковные двери.
Долго чернобородый, пробравшись в храм, не отходил от ступеней траурного катафалка, на котором, под чёрным балдахином, с скрещёнными, в замшевых перчатках, руками, лежало тело почившего монарха.
– Ну, Иваныч, пора, – шепнул, дёрнув его за кафтан, невзрачный, с воспалёнными, слезившимися глазами, белокурый товарищ.
– Не трожь, – обернувшись, сумрачно ответил чернобородый.
Из-за высоких, блестевших фольгой свечей, сдерживая плечом напор вздыхавшей и набожно шептавшей молитвы толпы, он продолжал взглядывать в лицо покойника.
«Да, – сказал, вздохнув, про себя чернобородый, – не доля!.. Вряд ли схож! набрехал на границе беглый солдат-гвардионец… Ну, да уж коли господь восхощет, – прибавил он, переводя быстрые карие глаза к иконам, – коли милостью взыщет – ослепит очи гордыни, сокрушит выю злых… чудо и без сходствия въяве окажется…».
Посланцы вышли из церкви, отвязали коней и трусцой пустились по Нарвскому тракту.
– О чём, Иваныч, шепчешь? Про что твои думы? – спросил белокурый чернявого, когда, миновав заставу, очутились в поле.
Смерклось. Было душно. Тёмная, змеившаяся молниями туча надвигалась от взморья.
– Не твоё дело! Не спрошен, не суйся, – грубо отгрызнулся чернявый. – Вон каки знамения, – прибавил он, протянув руку, – сполохов ожидать, лихих господних испытаний, чудес…
– А что? – не утерпел спросить белокурый.
– Сказывают… не государя хоронят, – как бы про себя проговорил чернобородый, – а простого офицера, государь же быдто жив…
Казаки въехали в лес, за которым дорога направо шла в Петергоф, налево в Гатчину.
«На Украину бы уйти, в село Кабанье, в Изюмский полк, – мыслил под вспышки молний чернявый, – сговор был с парнем знакомца, казака тамошного Коровки, как переходили границу; а не то бы – в Польшу, в наши древней веры слободы, – назваться выходцем из Неметчины… Не кнутьём да батожьём токмо сыту быть. Пройдёт время, забудут все про беглого… В те поры сызнова на Дон, за Волгу… либо на Яик… Ох, терпит мать сыра земля, старо благочестие, подневольный народ… Стонет родима сторонушка, вся как есть Рассея… Больше вытерпу нет! Ох! С Иргиза, с Берды, с Лабы-реки, с Узеней, со всех скитов да умётов – стекутся, сбегутся невольнички, попранной веры стадо… Я-де, православные, ваш владыко и царь!.. Господь спас, верный офицер выпустил из Питера… Показался гвардионцу, покажусь и всему честному Христову народу, всей голытьбе, готовой за волю, за дедовский, изначальный закон на всяку погибель…»
– Ваше благородие, а ваше благородие, – стал будить чей-то голос Мировича, заснувшего под деревом, близ Горелого кабачка, у перекрёстка петергофской и гатчинской дорог.
Он открыл глаза. Перед ним, в сумерках, перегнувшись с коня, стоял без шапки чернобородый казак, другой виднелся вдали.
– Это ли дорога на Гатчину? – спросил казак.
– Она самая.
– Спасибо, ваше благородие…
– А ты, стой, откуда? Из Питера?
– Так точно.
Мирович вскочил.
– Схоронили государя? – спросил он. – Схоронили?
Казак покосился на офицера, надел шапку, ответил:
– Жив! хоронят другого! – и, хлестнув нагайкой по коню, поскакал вдогонку товарища.
«Новые смутные толки, шевелится серый народ! – подумал Мирович. – Сектанты, тёмная чернь волнуется, ковы готовят во тьме… Да что, лапотники, глупые волы. За рога их мигом и в новое ярмо… Истина – в сердце масонов… Они – светильники, вожди… им одним её обрести!».
Предположенное заседание масонов окончательно раздавило и увлекло Мировича. Его туда ввёл Ушаков. Там он слышал горячие речи, клятвы не отступать от добра. Он стал готовить какую-то записку. Но в это время Нарвский пехотный полк, в котором он числился, получил назначение с марша от Митавы – двинуться безостановочно на Тверь, к коронации в Москву.
Мировичу объявили приказ: догнать полк под Новгородом, куда он должен был отвезти из коллегии бумаги. В день выезда он получил из Москвы письмо от старшей сестры, Прасковьи Яковлевны. Слух о коронации и о скором ожидании в Москву полка, где он служил, радовал его близких.
«Уж так-то, ненаглядный братец Вася, – писала Прасковья Яковлевна, – соскучились мы по вас. Сам повидишь ноне, своими глазами, несносности и бедства трёх неимущих горемык, ваших сестриц. А мы всё ещё, братец, в горьком сиротстве, маемся на чужбине, не имея за тяжкий, ах, тяжкий грех, слышно – за измену отечеству злосчастного и вредного нам предка нашего, бывшего генерального бунчужного, Фёдора Ивановича, – ни одёжи, приличной званию, ни верного куска хлеба, ни сносного в наши годы угла. Помоги, Василий Яковлевич».
«Боже! да где ж твоя правда? и там наклеветали! Никакой измены не было, никакой!» – сказал себе, скомкав письмо, Мирович. Он кликнул извозчика. «Все безбожники! – думал он. – А если для них нет Бога и нет природного государя, Третьего Петра, – то где же Бог и где счастье на земле?».
Он поехал на Литейную, к Гудовичам. Вызвав Гашу, Василий Яковлевич узнал, что семья графа в горе: за непринесение присяги, а потом за отказ от службы новой государыне граф был выслан безвыездно в свои черниговские деревни. Поликсена, по словам Гаши, оставила Птицыных и за неделю назад неизвестно куда уехала.
Догнав полк, Мирович в августе приблизился с ним к окрестностям Москвы.

XXVI
НОЧЬ В ПЕЛЛЕ

С начала июля двор заняла новая весть. С часу на час ожидали возврата некогда главного пособника Екатерины, бывшего канцлера Бестужева-Рюмина.
Граф Алексей Петрович прибыл в Петербург «во всяком здравии и благополучии», вечером, двенадцатого июля. Государыня навстречу ему выслала, за тридцать вёрст вперёд, нового действительного камергера, Григория Орлова, а также собственный придворный парадный экипаж. «Батюшку» Алексея Петровича, «с обнадёжением всякого монаршего к нему благоволения», отвезли в летний её величества, на Фонтанке, дворец, а оттуда, «по августейшем приёме, в нарочито для него приготовленный изрядный дом, где определили ему от двора стол, погреб и прочее всякое довольство». Сподвижник в дипломатии великого Петра, пятнадцать первый министр Елисаветы, Бестужев был разжалован и сослан за смелую мысль удалить племянника последней а границу, а престол упрочить за Екатериной.
Семидесятилетний, сильно исхудалый, с длинной седой бородой и глубоко поставленными, острыми глазами старик, войдя с Орловым в кабинет новой, напророченной им государыни, безмолвно у порога опустился перед нею на одно колено.
– Immobilis in mobili! – неколебимому среди смятенных! – дрогнувшим голосом, по-латыни, сказала Екатерина, вновь прикалывая графу снятую с него Елисаветой Александровскую звезду.
– Пресветлая, пресветлая! – произнёс Бестужев, старчески всхлипнув и костлявой рукой ловя и целуя украшавшую его руку.
– Semper idem! – всегда одинаковому! – продолжала Екатерина, взяв со стола цепь Андрея Первозванного и склонясь с нею к Бестужеву.
– Чем возблагодарю? Чем отслужу? – восклицал, безнадёжно махая руками и склонив голову, худенький, с жидкой косичкой, старик.
– Возвращаю вам чины, – произнесла, приподняв графа, императрица, – с переименованием вас в генерал-фельдмаршалы, но тем не ограничусь… Манифест о вашей невинности – она мне доподлинно известна – будет обнародован беспродлительно… Не государыня, покойная моя тётка, – бесстыдный нрав ваших завистников и клеветников во всём прошлом виновны…
– Великая! Великая! Спасительница, матери отечества титло присуще тебе… я предложу, внесу, объявлю…
– Э, батюшка, Алексей Петрович, много ещё допрежде того поработать надо нам с тобой во благо народа… Садись-ка, потолкуем о вашем здоровье. Сына тебе маво покажу; вырос… Позови, Григорий Григорьич, его высочество…
Орлов ввёл белокурого, курносого, с миловидным лицом, робкого мальчика.
– Худенек, ох, худенек он у тебя, матушка государыня! – произнёс Алексей Петрович, разведя руками и пристально оглядывая робкого бледного ребёнка.
– Чем же, батюшка граф, он худ? дитя, как дитя…
– Худ, ох, худ и тонкогруд! – ощупывая холодными, костистыми пальцами шею и руки Павла Петровича, продолжал Бестужев. – Кто, позволь, у тебя глядит за ним из лекарей-то, из лекарей?
– Фузадье и Крузе…
– Des tumeur dans les parties glanduleuses… et puis cette paleur… Распухли железы… и к тому же эта бледность… (фр.).

о, поработать следует, – воздух, приличный моцион… Да я ничего, матушка! что ты! Иди и ты, сударь, играй… Вырос молодец, былинкой встрепыхнулся. А ухо, пресветлая, востро надо держать, востро… Que Dieu benit, ce delice de l'auguste mere, de l'Empire et de nous tous… Помилуй Бог, это отрада августейшей матери империи и нас всех… (фр.)


– Вы, батюшка Алексей Петрович, уж известны дарами в медицине, – перебила его не ожидавшая с этой стороны натиска Екатерина, – бестужевские, сударь, капли ваши в моду везде вошли, и я сама ими с успехом пользовалась. Но в чём видите опасность сыну?
– Худенек, матушка, худенек и в оспе, сказывают, ещё не лежал, – продолжал, не спуская вострых, внимательных глаз с императрицы, старый хитроумец Бестужев.

Пятнадцатого июля на Пелловских порогах Невы, в тридцати пяти верстах выше Петербурга, разбилась барка с казённым хлебом. Эти пороги образовались выступами крепких известковых подводных камней, между деревнями Ивановским и Большим Петрушкиным. Против них, на левом берегу Невы, в то время находился принадлежавший генералу Ивану Ивановичу Неплюеву чухонский посёлок Пелла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95