А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Глаза его были увлажнены, сердце билось горячо. Длинная тень от луны падала с той стороны улицы, где, шепча какие-то слова, умилённый и растроганный, шагал «газет гремящий».
По уходе Ломоносова Воронцов отыскал Миниха и долго под руку с ним прохаживался по отдалённым дорожкам сада. Разговор шёл о том же, об упадке финансов, о колебании всех дел и о фуражном подряде для армии.
– Je conjure, votre Excellence Я умоляю, ваше высокопревосходительство (фр.).

, – говорил Воронцов. – Напрягите ваше влияние, чтоб государь оказал мне этот фавор…
– Но что я могу? – спросил Миних. – Was kann ich, mein liebster Что я могу, мой милый (нем.).

Михайло Ларионыч?
– Ecoutez, – шептал канцлер, – je vous offre encore une d'etre en moitie avec moi dans ce negoce… Послушайте, я вам отдам вдобавок половину моей коммерции… (фр.).

мы поделимся – вам половина, мне другая, – прибавил он по-русски. – Только осмотрительней, по одной эхе могут пронюхать и перебьют…
Миних подумал, молча покровительственно сжал под локтем руку канцлера и с важностью вышел с ним из сада.
– Самый опасный – Григорий Орлов, – вполголоса сказал за ужином император Корфу, – надо приставить кого-нибудь в тайности за ним наблюдать..
«Слушаю», – ответил глазами генерал-полицеймейстер.
– Над Дашковой, – продолжал государь, – будет лучший аргус – Романовна, её сестра… Кто ожидал? Сколько притворства! Недаром я не жаловал учёных; во дворце ни одной латинской книжки в моей библиотеке не велел ставить…
Утром император призвал Гудовича, долго с ним совещался, и в тот же день был послан новый секретный гонец в Шлиссельбург.
«В военную службу принца, – рассуждал Пётр Фёдорович. – Я его перевоспитаю, выбью у него дурь из головы, и он бросит бредить…»
В половине июня, поздно вечером, к даче Гудовича, в лесной глуши, на Каменном острове, подъехала с опущенными шторами запылённая извозчичья карета. Из неё вышли озабоченный, пожилой, в синем гарнизонном кафтане, офицер и длинноволосый, бледный, в голштинском плаще, с подплетёнными в косу волосами молодой человек.
Кроме государя, хозяина дачи и ещё двух-трёх сановников, никто не знал о прибытии этих путников. Они заняли пустой флигель в глубине Гудовичева двора и первые дни никуда оттуда не выходили.

XV
ПЕЛЬМЕНИ

Прождав день и другой Фонвизина, Ломоносов отправился его отыскивать.
«Кстати, навещу и былую мою жилицу, Бавыкину, – решил он. – Пока пошлют приказ в армию, узнаю от Настасьи Филатовны его верный адрес и сам его обрадую приятною вестью».
Бавыкина квартировала теперь у Калинкина моста. Дом дяди Фонвизина был невдали у озера или, скорее, у болота, между светлиц пятой роты Измайловского полка.
Ломоносов заехал прежде к Фонвизину. Среди двора его встретила, с чашей и с грудой тарелок в руках, какая-то здоровенная, но ещё молодая с виду стряпуха. На вопрос о Денисе Иваныче она переспросила: «Чяво?» – и, с досадой ткнув тарелками в сторону небольшой каменки, стоящей между верб и акаций, прибавила:
– Эвоси! Тут аны и живут…
Был ещё десятый час дня. Из окон каменки между тем уж слышался стук ножей и вилок и вкусно пахло жареным, с луком, мясом. У крыльца валялись палки и большой шерстяной избитый мяч для игры в лапту. Смех и говор нескольких молодых голосов слышался из-за низеньких, покосившихся и вошедших в землю дверей.
«Рано, однако, обедают на болоте!» – подумал, взявшись за дверную ручку, Ломоносов.
Его глазам, за порогом, представилась крохотная, светлая комната, загромождённая амуничным, книжным и всяким хламом. Сор в ней, очевидно, не выметали по неделям. Пахло табачным дымом. У раскрытого в обширный зелёный огород окна стоял тёсовый стол. За столом, перед батареей пустых и недопитых пивных бутылок, за блюдом дымившихся, плававших в масле пельменей, с добродушными, вспотевшими от еды лицами, в рубахах и без шейных платков, сидели трое смеявшихся военных молодых людей. Одного Ломоносов тотчас узнал. Прочие двое – круглолицый, долговязый, румяный, с крупным носом и карими, весело глядевшими глазами, и другой – постарше, невысокий, широкоплечий и в очках, – были ему незнакомы.
– Куда же это вы, Денис Иваныч, запропастились? – спросил Ломоносов, вваливаясь своим плотным, здоровенным станом через порог горенки. – Заехали, околдовали собой домоседа и как в воду канули… Я с хорошими вестями…
– Михайло Васильевич!!! Батюшка! Великий наш… – вскрикнул и заметался оторопелый и донельзя растерявшийся Фонвизин. – Господа, господа! – обратился он к вскочившим и также в смущении не знавшим, что делать, приятелям. – Позвольте вам отрекомендовать… тьфу! что я! смею ли?..
– Да полно ты, Денис Иваныч, – обратился к нему Ломоносов, садясь на безногую, на каких-то смешных подставках, прикрытую ковриком кровать, – назови, кто твои друзья, и всё тут.
– Не сюда, не сюда, упадёте… ах, в кресло! тьфу ты пропасть! и оно ведь сломано… не могу! о! да знаете ли, други сердечные, кто это? знаете ли? – произнёс Фонвизин, указывая на гостя. – Наш первый, великий и единственный поэт, Михайло Васильевич Ломоносов.
Молодые люди бросились к своим галстукам и кафтанам, продолжая, с раскрасневшимися лицами, смущённо и безмолвно смотреть на гостя.
– Вот я и нарушил дружескую конверсацию, – сказал, поднявшись с кровати, Ломоносов, – знал бы, и не зашёл… Оставайтесь, господа, как есть, или я сейчас ретируюсь вспять.
– Помилуйте, как можно! ничуть-с… – восклицали, натягивая камзолы и прочее, оторопелые приятели Фонвизина.
– Мы играли в мяч, умаялись и закусываем, – объявил, глядя на приятелей, Денис Иваныч, – они зашли с ученья… А теперь позвольте: вот этот-с (он указал на круглолицего и долговязого, с крупным носом) – старый знакомец дядюшки по Казани, Преображенский рядовой и мой друг по любви к словесности, скромный писец любовных и всяких весёлых стишков, Гаврило Державин… Не красней, брат, не красней!.. А этот (указывая на плечистого и полного, в очках) его и мой приятель, капитан того же полка, Пётр Богданыч Пассек. Он-то и придумал сегодня пельмени… И оба они, Михайло Васильич, как и я, ваши поклонники…
Глаза Ломоносова радостно блеснули. Он отменно вежливо поклонился и, ласково глядя на упаренные, цветущие здоровьем лица молодых людей, рассказал Фонвизину о своём предстательстве за него у канцлера и у самого государя.
Денис Иваныч хотел было броситься к покровителю на шею и остановился.
– Михайло Васильич! – воскликнул он. – Как вас благодарить! Вот осчастливили, помогли…
– Резолюция канцлера, – заключил Ломоносов, – была, впрочем, сверх штата; государь, однако, велел вам дать жалованье… Только экзамент, друг мой, экзамент, без этого нельзя…
– Пустяки, – сказал, махнув рукой, Фонвизин, – съезжу в подмосковную, попрошу денег у бабушки или у тётушки – богатая бабушка там у меня, да какая! всего вас знает наизусть! и не далее конца месяца выдержу всякое испытание… Не хотите ли трубочку, Михайло Васильич? Вот пенковая, а вот и табак…
– Ну, и дело… С испытанием мешкать нечего… А вы, сударь, тоже любите слагать стихи? – обратился Ломоносов к Преображенскому солдату.
– По ночам-с, как улягутся в казарме, – несмело и запинаясь ответил Державин, – по ночам-с… мараю так себе, без правил, на рифмы кладу. У нас тесно, опять же солдатство не тем занято, амуниция, смотры – больше в карты, или в свободные часы за вином…
– Что же пишете? – спросил гость.
– Триолеты о красавицах, – произнёс, ободрясь, Державин, – побаски насчёт то есть разных полковых дел… А впрочем, пробовал перекладывать Телемака и Геллерта Имеется в виду роман Фенелона «Похождения Телемака». Геллерт Христиан (1715–1769) – немецкий писатель.


– На какой же лад вы пробовали их?
– На образец, извините, вашему штилю подражал.
Ломоносов стал набивать трубку. Румянец выступил на его суровом исхудалом лице. Фонвизин делал знаки приятелям.
– А ну-ка, да ну же, из побасок что-нибудь, – сказал он, подмигивая, Державину. – Хоть это:

Я на то ль тебя спознал,
Для тово твой пленник стал?

Или это;

Ходит Бергер, – злы минуты,
Ко двору моей Анюты…
К вахтпараду припоздал,
В кордегардию попал…

– Ну, полно… охота! – перебил его, не зная, куда глядеть, растерявшийся Державин. – Такой ли пустошью занимать дорогого гостя?
– Трудитесь, государи мои, трудитесь, – сказал, раскурив и отставя трубку, Ломоносов, – вы наше наследие, преемники! Не давайте заглохнуть бедному, ещё соломенному нашему царству… Пробуждайте, воскрешайте мёртвую землю… Да чтобы в вашу душу не вкрались дурные какие упражнения и колобродства… Главное – труд! А без него ничего не поделаете. Хлеб, господа, за брюхом не хаживал. И много тёрки вынесет пшеница, пока станет белым калачом…
Разговорились о науках, о литературе; от них перешли к городским и дворским новостям. Пельмени были забыты. Мундиры и галстуки, по просьбе Ломоносова, снова сняты.
Вошёл ещё гость, лет восемнадцати, среднего роста, с большим покатым лбом, бледный, с чёрными, задумчивыми глазами и робкою улыбкой на добрых, мягко очерченных губах.
– Также ваш поклонник, – произнёс, указав на него, Фонвизин, – измайловский солдат и постоялец здесь во дворе дядюшки, Николай Иваныч Новиков Известный просветитель, близкий к Шварцу – главе масонства в России, тесно связанный с масонством. Публикации его принесли впоследствии немало вреда России.

. А этот? – обратил ся он к Новикову, – верно, знаешь? Наш бессмертный Михайло Васильич Ломоносов… Ну, какие новости, друг? В сборной был? Что говорят?
– Да, времечко! – сказал негромко, поглядывая на Ломоносова, Новиков. – Нечего сказать… Попались в перекрёстную… Клади вёсла и молись Богу: вниз – вода, вверх – беда…
– А что? Да ты не стесняйся, – обратился к нему Фонвизин, – начистоту; ему можно… Он стойкий, наш…
Новиков снял перевязь, утёрся и присел на стул. Несколько мгновений все молчали.
– Так всё натянуто, так, – сказал Новиков, – что и не заряженное ружьё, гляди, выпалит… А иначе мыслить, лучше лишиться жизни…
– Да вы о чём это, господа? – вмешался, потягивая из трубки, Ломоносов.
Приятели переглянулись. Фонвизин кивнул головой.
– Мы, измайловцы, – тихо и глядя куда-то вдаль, проговорил Новиков, – все, то есть, как один человек, ну, все пойдём за неё в огонь и воду.
– За неё, матушку нашу, богиню! – подхватил, вставая, Державин, – и мы, преображенцы, жизнь отдадим…
– За надежду, радость и спасенье отечества! – произнёс, схватив стакан с пивом и чокаясь с прочими, Пассек. – Восемнадцать лет ведь она живёт в России! узнала её, полюбила и стала, почитай, лучше всякой русской. Покойная царица Елисавета Петровна с Бестужевым её, одарённую свыше, помимо её мужа, прочила себе в преемницы, да не успела совершить и объявить… помешали Шуваловы, Бестужева сослали…
«Эге-ге, вон оно куда!.. вон молодёжь-то! – подумал, глядя на собеседников, Ломоносов. – Правду сказал Пётр Фёдорович… Ничем ещё себя не заявили; скромные, как грибки сыроежки под дуплом, в лесной глуши… Никто их не знает и не подозревает, а все они её друзья. Все в неё влюблены и от неё, добросклонной да внимательной, без ума!».
– А всё-таки, в чём же дела суть, государи мои, не понимаю? – спросил Ломоносов.
Фонвизин взглянул на Пассека, тот на Державина, оба на Новикова.
– Да что, сударь, порицайте нас, судите! – сверкнув чёрными большими глазами, с засветившимся, бледным лицом, сказал Новиков, поднимаясь со стула. – Наше солдатство, измайловцы, решили сегодня – говорю это по секрету – не слушаться выдумки голштинцев, нейти в поход в Данию… Притом же лютеранство думают ввести, кирку во дворце в Ораниенбауме строят…
– И наши преображенцы за вами! – отозвался от окна раскупоривавший новую бутылку пива Державин. – Выбрали меня товарищи артельщиком на этот самый бестолковый поход… Ну, только вряд ли быть затеянной войне…
– Почему? – спросил Ломоносов.
– Порешило капральство, – сказал Новиков, – как только выйдем в Ямскую, за Калинкин мост, станем и спросим, куда и зачем нас ведут? Зачем покидаем нашу матушку, государыню-надежду, Катерину Алексеевну?
– Коей все мы рады служить по гроб, – прибавил Пассек.
– Ещё каноник Менгден, слышно, – отозвался опять от окна Державин, – предсказал в детстве Катерине Алексеевне, что на её голове будут три короны…
– Московская, Казанская и Астраханская! – чокнувшись с Фонвизиным, сказал Новиков. – Ура, наша радость, виват!
– Ну, словом, нейдём в Данию! – заключил, наливая всем стаканы, Державин. – Нейдём за голштинцев, да и баста…
– Но позвольте, господа, – обратился к ним Ломоносов, – вас за то, чай, ведь не пожалуют… узнают, откроют.
– Не попадёмся, – ответил, глядя на него поверх очков, Пассек. – Я первый – ни в жизнь…
– Ну, поручиться трудно, – произнёс Ломоносов, – напрасные, безвременные жертвы, – да ещё с примесью лучших, как вижу, сил и умов…
– Нет, извините, лучших, и нет худших! – ответил, подняв руку, Новиков. – Человек от природы получил право на равенство со всеми и на свободу. Равенство убито собственностью, свобода – слепыми узаконениями невежественных обществ… Бог, материя и мир – одно и то же…
– Те-те-те… знакомые хитросплетения, не новость! Да вы, молодой человек, как вижу, розенкрейцер, иллюминат Так называли людей, входивших в одноимённые масонские ложи.

? – сказал, глядя на оратора, Ломоносов. – Измайловскому рядовому это, простите, хоть бы и не подобало…
– Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! – не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.
– Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, – сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, – что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre Дорогой патер (итал.).

Сен-Жермен?
– Граф нынче в Питере, – нехотя ответил Новиков, – желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.
– Граф! О-го! – заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. – Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…
Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.
– Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, – сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, – двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого – не забудете?
Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.
Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.
«Недобрые затеи, недобрые, – размышлял он, – сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»

Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу возвратиться подписан накануне и уже послан в армию. Он хотел ехать к Калинкину мосту, отыскивать Бавыкину, как увидел на лестнице коллегии Ушакова, с которым познакомился весной, провожая Мировича в Шлиссельбург. Ломоносов ему сообщил справку о его приятеле и прибавил:
– Кстати, замените меня, съездите к общей нашей знакомке, Бавыкиной; что-то недомогаю, а надо бы узнать адрес вашего друга и скорее его обрадовать.
Ушаков отправился к Калинкину мосту.
Комната у грекени Бунди, где жила теперь Филатовна, была пропитана запахом домашней птицы. По соседству, за дверью, помещался, очевидно, хозяйкин курятник. Сильно исхудалая, с недовольным и опечаленным лицом, Бавыкина, прикрытая старенькой кацавейкой, лежала на сундуке, под образами.
– Что с вами, матушка? – спросил Ушаков, – Здоровы ли? Как жаль, не дали о себе слуха: охотно бы навестил…
– Ну, уж ты-то навестишь! Одна ягода с другом своим. В гроб давно мне пора; откройся, мать сыра земля, – чуть взглянув на гостя, сумрачно и с замешательством проговорила Филатовна, – вот она, доля-то бабы Настасьи… в птичницы да в огородницы в экие годы пошла!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95