А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Сережа, – я боюсь, они ворвутся сюда! Будет погром. Вот подошел офицер. Господин офицер! Он остановился. Сережа, он ударил Пика. Так его, так! Еще раз! Молодец!
Я подбежал к окну. Плотный офицер с погонами пехотного поручика, невысоко занося руку в перчатке, ударял по разрубленному лицу Пика. Пик мотал головой, опустив руки по швам. Прохожие молчали. Городовой держал под козырек.
– Он не имеет право бить! – крикнул я. – Маргарита, это хамство! Слушайте…
Маргарита зажала мне рот. Офицер отер руку и пошел вдаль, сквозь раздавшуюся толпу. Городовой обхватил Рувима Пика, потащил его на извозчика. Прохожие молчали и не расходились.
– Я знаю этого офицера, – сказала Маргарита, затягивая портьеру, – его зовут поручик Третьяков.
6
«Не понимаю, почему вы меня избегаете? Мои письма остаются без ответа. Я вас не видел со дня заседания у Мартыновского. Один раз видел вашу спину, когда вы убегали по черной лестнице. Обижены? Объяснимся. Вот вас могут забрать в армию, и я не увижу вас. Пожалуйста, ждите меня сегодня. Очень важно для дела. Зная ваш прямой характер, уверен – не надуете».
Подписано: «Ваш Кипарисов». Еще не забыв правил конспирации, я тщательно сжег записку на спичке. «А пепел съешьте», – вспомнил я любимую шутку Кипарисова. О, как давно это было! Словно не три недели назад, а в детстве, дорогом, глупом приготовительном классе. Против воли любуюсь Митиным почерком – как из немецких прописей, готический. У Мити и в натуре готика: чистота, звон, торжественность. Я отдернул пальцы – записка догорала. Осталось одно слово «характер», почерневшее, покоробленное. Посмотрим! Никто не знает моего настоящего характера, даже я сам (разве Гуревич?). Я улыбнулся: мысль о сложности моего характера доставила мне удовольствие.
Приходите, Кипарисов! Я вас не надую. Мы поговорим!
Я стал раздражительно шагать по комнате.
Нет, скажите пожалуйста, кому я давал право третировать меня, как школьника? Мне хочется судить о вещах просто, как поют песни, как играют в футбол. Зачем же я приневолил себя к марксистскому методу и обязан повсюду выискивать экономическую базу, товарные отношения, производственный процесс?
Я явственно представил себе социалиста: студент в очках, с курчавой бородкой крадется сквозь дебри книг, сжимая в руке револьвер. Ах, боже мой, разве это все объясняет? А как совместить с марксизмом любовь к бильярду, вечера у Тамарки, страшное любопытство к жизни, то, что мне хочется иметь велосипед? Что можно и чего нельзя? Мне нужна такая вера, которая все объясняет, или мне не нужна никакая вера.
– Бабушка! – крикнул я, высунувшись из двери. – Я ухожу. Если ко мне кто-нибудь придет, пусть подождет.
Перед тем как уйти, я накидал на стол книг. Мы будем хитрить, мы сразу не раскроем карт. У нас серьезный противник.
Вернувшись вечером, я узнал, что меня ждут.
– Он сидит уже полтора часа, – сказала бабушка, – в твоей комнате, без конца курит, еще больше, чем ты. Чтоб ты был мне здоров! – прибавила она с силой, но шепотом, чтоб бог в самом деле не услышал этой молитвы накануне призыва. И так дедушка ворчал, оглядывая мое цветущее лицо. Я здоровел от распутства, как другие от деревенского воздуха.
Волнуясь, я открыл дверь и увидел Гуревича.
– Не ожидал? – сказал он, щурясь. – Недоволен? Кого-нибудь ждешь?
И он с насмешкой прочитал:
– «Религия же есть сон человеческого духа».
Это было из фейербаховской «Сущности христианства», которую я положил раскрытой на стол, приготовляясь к встрече с Кипарисовым.
Кому он нужен здесь сейчас, Гуревич? У меня мало охоты объясняться с Кипарисовым в его присутствии. И вообще три человека – это цифра совсем меняет атмосферу разговора. Начинается взаимная слежка, интриги, соперничество. Четыре – опять другой счет: настраиваешься на дружеский лад, на интимность старых приятелей, особую четырехугольную уютность разговора. Пять человек – новая ситуация, самая нечетность цифры настраивает на споры, в обществе пяти вспыхивают дискуссии, руготня, фракционность. Но не могу же я всего этого объяснить Гуревичу! Это мое, необязательное для других.
Ах, все равно – поздно уже! Я не успею выжить Гуревича: слышны шаги, хорошо знакомые шаги Кипарисова. Я еле успеваю выбрать между суховатым «войдите» и радушным «пожалуйста», Кипарисов вбегает в комнату, как бы опережая собственный стук, – такая уж у него повадка: летучая, шумная.
– Сережа, вы хорошо выглядите, – сказал Кипарисов, оглядев меня. – Румяные щеки. Возмужал мальчик! Только глаза печальные-печальные.
Точь-в-точь как когда-то. Всегда Кипарисов при встрече прежде всего брал меня за плечи и говорил, как я выгляжу.
– Дмитрий Антонович, – сказал я с прежней нежностью, – у меня тоска.
Гуревич поднял руку.
– Тоска, – сказал он, как бы недоумевая, – вот болезнь, в которой каждый признается с охотой. Почему не признаются в триппере, в эпилепсии, в чесотке, в онанизме, в любви к мальчикам? Тоска – красивая болезнь!
– Вы совершенно правы, – к моему удивлению, сказал Кипарисов и с любопытством посмотрел на Гуревича.
Я понял коварство Кипарисова: он хотел вызвать Гуревича на откровенность. И действительно, подстегиваемый интересом к себе, тщеславясь и хитря, мой приятель принялся ораторствовать.
– Сережу, – восклицал Гуревич, – увлек не социализм, а вы, Дмитрий Антонович! Ваше красноречие. Ваша блестящая натура. Если бы вы были сионистом – и он стал бы сионистом, несмотря на то, что оба вы христиане. Я хорошо знаю Сережу. Его увлекают не теории, а люди, романтика положения. Да, да, не возражайте! Он человек средний линии. Он человек без фокуса. Без центрального интереса. Быть может, это от смешения рас, не знаю. У него эстетское отношение к жизни. Провинциализм сердца, Дмитрий Антонович!
– У Сережи очень сознательное отношение к жизни, – вежливо возразил Кипарисов, – мне кажется, я тоже довольно хорошо знаю Сережу.
Эти люди спорили обо мне, как если бы я был доктриной. Друг с другом они говорили с большой предупредительностью, со всеми формами официального почитания: «Мой дорогой», «Позвольте обратить ваше внимание», – как на публичном диспуте. То и дело они обращались ко мне с негодующими или саркастическими возгласами, не дожидаясь, впрочем, моего ответа, как это делают спорщики. Между ними я чувствовал себя неудобно. Каждый раз мне приходилось переключать себя на ток Митиной нежности, Сашиного цинизма, Мити-ной честности, Сашиного остроумия. Мне не удавалось вставить ни одного слова. Меня забывали. Я уже имел не более чем историческое значение: от меня начался спор.
– Какой же это социализм! – кричал Гуревич. – Восьмичасовой рабочий день – скажите пожалуйста! Во-первых, наука доказала, что достаточно работать четыре часа в день, так что восемь часов в день уже не в интересах рабочих. А во-вторых, Сергею не место в вашей компании. Он – сын дворянина, племянник графа, внук капиталиста. Социализм ему нужен, как зубы на заднице.
Кипарисов покраснел. Он не выносил грубых слов. Я знал это. Гуревич тоже знал это. Но по свойствам своим Гуревич был мягок и предупредителен с дураками и, напротив, запальчив и язвителен с талантами, умницами.
– В разговоре со мной, – с неожиданной злостью сказал Митенька, – покорнейше просил бы вас оставить свой сутенерский жаргон.
Гуревич закашлялся. Теперь наступила его очередь краснеть. Он краснел усердно, кропотливо, исподволь. Он краснел, как маленькие, с потом, со слезами, с зудом в ушах. Я растерялся. В чем дело? Страшная догадка пришла мне в голову: неужели Тамарка дает Гуревичу деньги? Какая гадость, если это так!
– Ну, а как вы относитесь к существующему строю? – спросил Кипарисов спокойнейшим голосом, как ни в чем не бывало. – Я хочу сказать: вы оба.
Гуревич уже оправился. Его рябое лицо мгновенно выразило величайшую готовность удовлетворить любопытство уважаемого собеседника.
– Может быть, это покажется вам глупым, Дмитрий Антонович, – сказал он и посмотрел на Кипарисова притворно собачьими глазами, – но политические проблемы, если они перевалили за восемнадцатое столетие, не кажутся мне заслуживающими внимания, Дмитрий Антонович! Я хочу сказать – не кажутся нам. Ну что политика? Свобода слова, больничные кассы для рабочих, община, отруба – мелко. Высот не ощущаю. Я хочу сказать – не ощущаем. Усовершенствование духа – вот проблема. Так я пришел к теософии. Я пришел к теософии через сон, Дмитрий Иванович! Я увидел удивительный сон. Мне хочется рассказать его. Я в то время изучал технологию металлов. Да, в политехникуме. Мне нужно было сдавать зачет. И вот мне стала сниться библиотека. Она стала мне сниться с редким упорством, каждую ночь. Я видел книги, Дмитрий Иванович! Это было собрание редчайших книг – и все но технологии металлов. Каждую ночь я получал по книге! Я их читал. А проснувшись, злился. Что за ерунда! Голова моя была набита сведениями из этих книг, я не мог отделаться от них, они не забывались. Вдруг сон прекратился. И тут я узнал странную вещь, Дмитрий Антонович! Книги из сна были настоящими! Реальными! Что может быть реальнее Амброзиуса – «Инструментальная сталь» или Валуева – «Свойство железобетона»? Я потом разыскал их наяву, я их держал в руках. Но они уже не нужны были мне, потому что я сдал зачет. Блестяще сдал – на основании вычитанного во сне. Тут есть отчего взбеситься, Дмитрий Антонович! Я стал искать объяснения. И нашел его в теософии! Не стану вам объяснять механизм этого события, Дмитрий Антонович, потому что теософия требует особого настроения ума и в людях, к ней не расположенных, способна вызвать по отношению к себе иронию. А это было бы мне неприятно. Нам неприятно. Но позвольте мне выразить уверенность, Дмитрий Антонович, что вы, с вашим умом и чуткостью, рано или поздно тоже придете к теософии. Правда, Сережа?
Я ответил не сразу. Мне вспомнился теософский кружок, откуда меня с Гуревичем недавно выгнали за издевательство над верховным духом вселенной. Я понял, что Гуревич и сейчас издевается над Кипарисовым, над его чистотой, мужеством, и что издевательство вообще является для Гуревича высшей ступенью человеческой мудрости. Но я тоже считал издевательство вершиной мудрости, и я сказал:
– Да, конечно, мы – теософы.
Оба посмотрели на меня и опять повернулись друг к другу.
– Вот видите, – сказал Гуревич, – я вам говорил.
Правда, сейчас мы вышли из теософского кружка. Мы вообще не выносим никаких кружков и организаций. Почему? Там, где собираются люди одинакового цвета, скука всегда будет председательствовать, а глупость – вести протокол.
Гуревич поднялся. Это была его манера – уходить в выигрышном положении, под эффектную фразу. Он только что вычитал ее из книги Людвига Берне, лежавшей у меня па столе.
– Сережа, – сказал он деловым тоном, почти грубо, – не забудь, что мы сегодня ночью гуляем на балу. Предупреди Тамару и всех девчонок. Тебе завтра призываться. И дай мне, пожалуйста, денег – рублей пятьдесят.
Он спрятал деньги и вышел, послав Кипарисову нежную улыбку.
– Ну, как вам понравился Гуревич? – спросил я, словно между прочим.
Митя ответил не сразу, Можно подумать, что ему неловко смотреть мне в глаза.
– Бойкий человек, – сказал он наконец, – остер, интересен, но только… – Митя шевельнул пальцами, доставая из воздуха слово, – сердечности нет. Понимаете? Души нет.
– Души? – вскричал я со злостью. – Вы говорите о душе, вы? Не вы ли сами воспитали во мне ненависть к этому термину? О, я хорошо помню! Душа – это высшая нервная деятельность. Душа – это коллоидальное вещество. Душа – это аккумулятор химической энергии, превращения которой и выражаются в явлениях жизни – как наиболее простых, так и самых сложных. «Читайте Осборна, Сережа», – говорили вы. И я читал. А теперь вы, материалист, биолог, говорите о сердечной душе! Разве аккумулятор химической энергии может быть сердечным? Нет, видимо, не я один Переменился, Дмитрий Антонович!
– Значит, вы тоже знаете, что вы переменились? – сказал Кипарисов странным голосом.
Он встал и поправил очки. Утиное лицо его, милое, худое лицо, было задумчиво.
– Я на вас не сержусь, – сказал я задорно.
– Я знаю, – сказал Кипарисов, – вы на себя сердитесь. До свидания!
– А дело, Дмитрий Антонович! – пробормотал я. – Вы писали, что у вас ко мне дело?
– Обойдется, Сережа, – сказал он и пошел к дверям.
– Нет, как же, Дмитрий Антонович? – говорил я искательно и шел вслед. – Нельзя так! Вы же сами написали.
Я задыхался не оттого, что делал большие шаги, а оттого, что слезы, обидные мальчишеские слезы, поднимались к горлу.
– Значит, мне не доверяют? – сказал я, превозмогая духоту, застрявшую в горле.
Кипарисов остановился. Кажется, он жалеет меня.
– Что ж, – сказал он, – если вы так серьезно, приходите сегодня к Стамати. Там кое-кто будет. Распределим работу. Но вы не можете? Вы идете на бал?
– Нет, отчего… – пробормотал я.
Кипарисов усмехнулся и стал спускаться по лестнице.
– Дмитрий Антонович! – крикнул я, перегнувшись через перила. – Я буду!
– Хорошо, Сережа! – сказал Кипарисов и улыбнулся, стоя внизу, по-хорошему, по-прежнему.
Оставшись один, я стал переодеваться, медленно и с особой тщательностью. Холодный скользкий воротничок, противившийся галстуку; патентованные подтяжки, обращение с которыми требовало знания формулы рычагов; накрахмаленные рубашки, ломавшиеся на сгибах со склеротическим хрустом. Борьба с тугими, надменными вещами выгоняла мысли, убогие мысли, которых я боялся. Я вспомнил Гуревича, среди талантов которого числилось умение одеваться. Свой старенький костюм он носил с непринужденностью щеголя. Вещи радовались, попадая к нему на плечи. Он заставлял вещи проявлять их лучшие стороны. Почему же с людьми у него было наоборот?
Я покосился на часы. Да, время идет быстро, как всегда в таких случаях!
Я принялся наводить порядок в комнате, хлопая дверцами шкафов, освобождал ящики. Я погрузился в пафос вспомогательных движений – например: как лучше сложить газету, чтоб ее удобней было читать перед сном, в какой карман положить портмоне и в какой – гребенку, долго рассматривал маленькие трещинки на лаковой туфле, размышляя по поводу низкого качества кожи, явившегося, несомненно, как следствие мировой войны… «Да, маникюр – я согласен, но полировать ногти – для мужчин дурной тон…»
Хватит, довольно, я гнусный лжец и лицемер! Стрелки часов поспешно приближались к одиннадцати – час, когда собирается публика на бал и заговорщики на собрание. Решительно ничего больше не оставалось надевать и перекладывать, комната выталкивала меня из себя. Я очутился на улице, расстроенный, колеблющийся и расфранченный. Пошел, держась у стен, как будто опасался предательского удара ножом в спину. Прохожие казались мне гигантами мысли и дела – они уверенно шагали, зная цель и путь.
«Почему же, – думал я, влезая в такси, – это так получается? Я знаю, что пойти к Стамати хорошо, честно, и все-таки я иду на бал. Что это – мягкость моей матери или слабоволие моего отца?»
7. БАЛ
Со всех сторон съезжались на бал. Он начинался еще внизу, в гардеробе, где торопливо разоблачались, переходя из дикости мехов к нежности обнаженного тела. Женщины, орудуя карманными зеркальцами, с походной быстротой подмазывали губы, мужчины поспешно уравнивали концы галстуков. Офицеры подтягивали к коленям опавшие сапоги, всюду звенели шпоры. Бал давался офицерским комитетом помощи Увечным воинам.
Принято было, скинув пальто на руки капельдинеру, взбежать с озабоченно-счастливым лицом вверх по лестнице, навстречу музыке, деликатно заглушаемой пространствами, и тем особым запахам бала, которые составляются из духов, пота, апельсиновых шкурок. Сверху, из этого розового блаженства, внезапно выбегал Гуревич. На борту его студенческого мундира – голубая розетка распорядителя. Он припудрен, завит, снисходителен.
– Молодец, что приехал, – сказал он, – наши уже все здесь.
Он обвил меня вокруг талии и повлек вверх, рассказывая бальные новости. Очень весело. Уйма хорошеньких женщин. Танцуют уже третий вальс. Пьяных покуда немного. Видимо, стесняются присутствием начальника округа, генерала Белова. Зато внизу, в подвалах биржи, на полуразрушенных плитах парочки завели похаберию на полный ход. Завьялов притащил спирту, очень хорошего, из дядькиной лечебницы. Он, Гуревич, изобрел новую игру. Нечто изумительное! Он расскажет о ней потом.
Держась за руки, мы стали пробираться по залу сквозь толпу. Танцующие налетали на нас, слышались возмущенные возгласы. Мы насмешливо переглядывались. Особая грубость манер считалась в нашей компании хорошим тоном.
Кругом, в киосках, сделанных как лебедь, как храм, как бутылка, продавались хризантемы и шампанское. В киосках сидели калеки, отмытые и причесанные, оглушенные музыкой. Никто у них не покупал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25